Выбрать главу

По вечерам он иногда читал вслух с удивительной простотой и в то же время выразительностью. Так, мне помнится особенно ярко чтение им рассказа Куприна "В казарме".

Он признавал большой талант за этим писателем.

В эти памятные для меня дни он дал мне прочесть в рукописи три своих произведения: "Божеское и человеческое", "После бала" и "Хаджи-Мурат" и неоконченный трактат о Шекспире. С последним трудно было согласиться, хотя и там были яркие и глубокие мысли. Драма, по мнению Толстого, должна быть непременно религиозной.

Такою и была древняя драма, ибо человеческие страсти, страдания и самая судьба составляли содержание античной религии. Потом драма утратила этот характер, и когда ее пожелали возобновить, то взяли лишь античную форму без ее содержания. Немцы, под влиянием Гете, отвращаясь от этого псевдоклассицизма, обратились к Шекспиру и положили начало особому шекспировскому культу. Но у Шекспира, по мнению Толстого, прежде всего бросается в глаза отсутствие искренности, грубое и низменное содержание, облеченное в неудачную форму. Обилие грубости в устах действующих лиц, один и тот же язык, которым говорят все, и полное отсутствие резко очерченных характеров ставят даже знаменитых Лира и Отелло ниже их иностранных первообразов. Я возражал Толстому как умел, будучи безусловным поклонником Шекспира и находя в его творениях не только удивительное изображение именно характеров, но разрешение многих важнейших проблем человеческого духа.

Но Толстой, приводя исключительные примеры, стоял на своем с внешней мягкостью, но с внутренним упорством, носившим на себе даже оттенок некоторого раздражения.

Я думаю, что литературный кружок, в который он вошел после Севастополя, чрезмерно старался - в лице Дружинина, Тургенева и Анненкова - начинить молодого офицера фетишизмом по отношению к великому драматургу и свойственная натуре Толстого реакция приняла грубокую и неискоренимую форму. Но зато три остальные вещи заставили меня провести чудные минуты и - откровенно говоря - не раз вызывали умиление перед величием таланта автора и его способностью "заражать" читателя своим настроением. Трудно передать всю глубину и всю прелесть простоты этих произведений. Мне невольно приходит на память Ганс Мемлинг в Брюгге с его миниатюрами из жития святой Урсулы, где все так жизненно, правдиво и просто, недосягаемо просто! В нарисованных Толстым в "Божеском и человеческом" образах южного генералгубернатора, матери приговоренного Анатолия Светлогуба, ее сына, раскольника, ищущего истинную веру, и террориста Меженецкого нет ни одной лишней черты. L'elimination du superflu [Исключение излишнего (фр.)], составляющее необходимое условие всякого художественного произведения, доведено до совершенства, и впечатление получается огромное. Глубокой верой звучит этот рассказ с лаконическим описанием казни, где за физическим ужасом, за болью и прекращением ее следует восторг нового рождения и возвращения к тому, от кого человек исшел и к кому шел, умирая, - в связи с приводимым Толстым текстом от Иоанна... От рассказа "После бала" веет таким молодым целомудренным чувством, что этой вещи нельзя читать без невольного волнения.

Нужно быть не только великим художником, но и нравственно высоким человеком, чтобы так уметь сохранить в себе до глубокой старости, несмотря на "охлажденны лета", и затем изобразить тот почти неуловимый строй наивных восторгов, чистого восхищения и таинственно-радостного отношения ко всему и всем, который называется первою любовью. Эта любовь, возникшая внезапно в сердце молодого студента, налетевшая на него, как шквал, и заставившая его с одинаково умиленным чувством относиться и к красавице девушке и к танцующему с нею на бале мазурку отцу ее, воинскому начальнику, - не выдерживает столкновения с ужасающей действительностью, когда утром после бала не могущий заснуть от взволнованного очарования студент видит, совершенно неожиданно, этого отца управляющим прогнанием сквозь строй татарина-дезертира и бьющим по лицу нанесшего слабый удар молодого солдата со словами:

"Я тебя научу мазать; будешь?" Этот роковой диссонанс действует сильнее всякой длинной и сложной драмы. Наконец, "Хаджи-Мурат" по разнообразию картин и положений, по глубине и яркости изображений и по этическому своему характеру может, по моему мнению, стать наравне с "Войной и миром" в своих несравненных переходах от рубки леса к балу у наместника Кавказа, от семейной сцены в отдаленной русской деревне к кабинету императора Николая Павловича и к сакле горного аула, где мать ХаджиМурата поет народную песню о том, как она залечила тяжелую рану, нанесенную ей в грудь кинжалом, приложив к ней своего маленького сына. Особенно сильно было в этом рассказе изображение Николая Павловича с его наружностью, взглядом, отношением к женщинам, к полякам, в действиях которых он старается найти оправдание себе в принимаемых против них суровых мерах, и с его мыслями о том, "что была без меня Россия..." Говорю: было, потому что Толстой считал главу о Николае Павловиче неоконченной и даже хотел вовсе ее уничтожить, опасаясь, что внес в описание нелюбимого им монарха слишком много субъективности в ущерб спокойному беспристрастию. Можно опасаться, что он осуществит свой скептический взгляд, столь пагубный со времен Гоголя для русской литературы.

Смена родных, приезд знакомых и разных иностранцев мешали мне насладиться Львом Николаевичем "всласть".

Но тем не менее и на этот раз я увез из Ясной Поляны несколько художественных образов, мелькнувших в рассказах Толстого, и теплое воспоминание о наших беседах.

Последние часто касались вопросов веры. В обсуждение их Лев Николаевич вносил особую задушевность. Видно было что в том возрасте, в котором большинство склонных к мышлению людей обращается по отношению к интересовав шим их когда-то нравственным и религиозным вопросам в то, что Бисмарк называл "eine beurlaubte Leiche" ["уволенный в отпуск труп" (нем.)], Толстой живет полной жизнью. Его тревожат и волнуют эти вопросы, и он является "взыскующим града", пытливо вдумываясь в их наиболее приемлемое душою объяснение. Так, однажды вечером он сказал мне, что его интересует вопрос о том, возможно ли и мыслимо ли за гробом индивидуальное существование души или же она сольется со всем остальным миром и существование ее будет, так сказать, космическое.

Я рассказал ему об одном своем приятеле, который твердо и горячо убежден, что душа сохранит или, вернее, выразит свою земную индивидуальность, воплотившись в какуюнибудь неведомую, но, конечно, более совершенную форму, причем для нее, как это бывает в сновидениях, не будет двух ограничительных в нашем земном бытии условий:

времени и пространства. Утром на другой день Толстой сказал мне при первой нашей встрече, что много думал ночью о нашем разговоре и согласен со взглядом моего приятеля. "Да! - прибавил он. - За гробом будет индивидуальное существование, а не нирвана и не слияние с мировой душой".

"Меня интересует, - сказал он в другой раз, - как представляете вы себе наши отношения к Хозяину и считаете ли, что должно существовать возмездие в будущей жизни?"

Я высказал ему свой взгляд на веру в бога как на непреложное убеждение в существовании вечного и неизбежного свидетеля всех наших мыслей, поступков и побуждений, благодаря чему человек никогда и ни при каких обстоятельствах не бывает один. Это сознание вместе с мыслью о смерти и следующей за нею жизни, в которой наступит ответственность, должно руководить земною жизнью человека и связывать его с Хозяином. Не быть в этом отношении "рабом ленивым и лукавым" - нравственная задача человека. Ответственность и возмездие, конечно, не могут быть понимаемы в материальном смысле или в образах, созданных необходимостью подействовать на воображение.

Как "царство божие внутрь нас есть", так и ад и рай внутрь нас... Мне думается, что наша душа, освобожденная от бренного футляра - тела, получит возможность великого по своему объему и глубине созерцания и увидит земную жизнь свою сразу во всем ее течении, как реку на ландкарте, со всеми ее извивами и разветвлениями. Пред лицом вечной правды и добра познает она свои умышленные за блуждения и сознательно причиненное зло, но увидит также и добрую струю, оплодотворившую прибрежную почву. И в этом будет ее радость, и в этом будет мзда, потому что сознание зла, которого нельзя уже исправить и заменить добром, есть тяжкое возмездие. "Как я рад, - сказал Толстой, - что вы так смотрите и что мы так сходимся во взгляде на будущую жизнь. Я всегда так рад, когда встречаю людей, на верящих в смерть как в уничтожение. Мне нравится и это изображение реки. Да, реки! Именно река!"