Выбрать главу

Поэтому мои воспоминания об этих встречах довольно отрывочны, но помнится, что в одно из этих посещений мне рассказывали у Толстых о проживавшей на покое в Ясной Поляне престарелой горничной бабушки Льва Николаевича.

Высокая, сухая и прямая старуха, строптивая, решительная и независимая, эта Агафья Михайловна (в молодости Глаша) представляла своеобразный и ныне исчезнувший тип. Верная до самозабвения своим господам, она знала только две веры и две службы: в бога и богу, в них и им.

Чрез это преломлялись все ее житейские отношения. "Вот, батюшка, какое у меня горе, - рассказывала она, - церковь у нас далеко, и церковных свеч купить негде, так что иногда и к образу поставить нечего. Раз приходит ко мне управляющий да и говорит: "Агафья Михайловна! Ведь какая у нас беда: молодого барина Сергея Львовича собаки убежали на село. Пожалуй, чью-нибудь овцу разорвут, да коли и не разорвут, все равно Лев Николаевич прикажет заплатить, что с него эти разбойники ни спросят. Одно разорение! Послали ловить на село, да где тут! Разве сами прибегут". Ушел он, а я и думаю: поставлю свечку Николеугоднику! Пошла в комод. Глядь, а свечки-то у меня нет!

Последнюю за полчаса поставила ему же, чтоб барышпин брат Берс экзамен в правоведении выдержал. Как тут быть?!

Я стала перед образом, прекрестилась да и говорю: "Батюшка! Батюшка, угодничек божий! Это что за молодого барина поставлена свечка - так это потом будет, теперь это за то, чтоб собаки вернулись и крестьянских овец не рвали". Она проводила время в вязании носков, любила и умела бывать сиделкой при больных и со страстною нежностью относилась к животным. В последние годы жизни она стала путать время. Тогда Лев Николаевич подарил ей простые стенные тульские часы с маятником. Она была им чрезвычайно рада, но дня через три принесла назад. "Нет, батюшка, возьми их обратно, сказала она. - Я человек старый, - как лягу, так думаю о божественном да о свете господнем, а не то, чтобы все о себе, да только о себе. А они тут, проклятые, как нарочно над головой знай себе все одно: "что ты?! кто ты?!

что ты?! кто ты?! что ты?! кто ты?!" Ну их совсем!"

Мы виделись затем в 1898 году, причем мне пришлось иметь спор с Львом Николаевичем по поводу Федора Петровича Гааза, которого он упрекал в том, что он не отряс прах с ног своих от тюремного дела, а продолжал быть старшим тюремным врачом. В конце концов, однако, он согласился со мною в оценке нравственной личности святого доктора.

В это время он писал свое сочинение об искусстве и ходил, между прочим, в театр присутствовать при репетиции.

С непередаваемым юмором рассказывал он свои впечатления и описывал, как хористы поют какую-то чувствительную бессмыслицу, а ближайший руководитель уже вовсе не сентиментально на них покрикивает. В день отъезда я заехал к нему проститься, но слуга сказал мне, что Лев Николаевич уехал кататься на велосипеде и вернется лишь часа через два. Я не мог ожидать и думал, что в этот раз его больше не увижу. Но перед самым моим отъездом из гостиницы "Континенталь", на Театральной площади, к крыльцу подкатил всадник, и это оказался Толстой, которому уже было семьдесят лет.

Мы виделись, впрочем, еще перед этим в 1897 году в Петербурге, куда Толстой приезжал проститься с Чертковым, которого в то время постыдной религиозной нетерпимости высылали за границу. Часов в одиннадцать вечера, вернувшись домой из какого-то заседания, я сел за работу, развлекаемый долетавшими из соседней квартиры, - где жило семейство, занимавшееся торговлею под фирмою "парфюмерия Росс", - звуками музыки, командными словами танцев и топотом ног. Там справляли нечто вроде нашего старинного девичника, называемого у немцев "Polteabend". Моя старая прислуга сказала мне, что меня спрашивает какой-то мужик. На мой вопрос, кто он такой и что ему надо так поздно, она вернулась со справкой, что его зовут Лев Николаевич. С нежным уважением провел я "мужика" в кабинет, и мы пробеседовали целый час, причем он поражал меня своим возвышенным и всепрощающим отношением к тому, что было сделано с Чертковым. Ни слова упрека, ни малейшего выражения негодования не сорвалось с его уст. Он произвел на меня впечатление одного из тех первых христиан, которые умели смотреть бестрепетно в глаза мучительной смерти и кротостью победили мир. Я не обратил внимания, что музыка у соседей затихла, но когда Толстой стал уходить и я вышел его проводить на лестницу, то мы увидели, что на ней в ожидании столпились гости "парфюмерии Росс" - декольтированные барышни и молодые люди во фраках. Толстой нахмурился, надвинул на самые глаза шапку и почти бегом побежал вниз. Оказалось, что служанка, увидев радостную почтительность, с которою я принял неизвестного мужика, усомнилась в его подлинности, стала из-за дверей вглядываться в его фигуру и вдруг была поражена сходством пришедшего с большим фотографическим портретом, подаренным мне Репиным.

Она догадалась, в чем дело, торжественно провозгласила об этом в кухне, и - "пошла писать губерния"...

В этот же его приезд в Петербург одна моя знакомая девушка ехала с даваемого ею урока на службу по "конке".

В вагон вошел одетый по-простонародному старик, на которого она не обратила никакого внимания, и сел против нее.

Она читала дорогою купленную ею книжку о докторе Гаазе.

"А вы знаете автора этой книги?" - вдруг спросил ее старик, рассмотрев обложку. И на ее утвердительный ответ он просил ее передать мне поклон. Только тут, вглядевшись в него, она поняла, с кем имеет дело. "Мне захотелось, - рассказывала она, - броситься тут же в вагоне перед ним на колени, и я невольно воскликнула: "Вы, вы - Лев Николаевич?!" - так что все обратили на нас внимание. Толстой утвердительно наклонил голову, подал ей руку и поспешно вышел из вагона.

Неотложные занятия, частое нездоровье и нередкие тревоги личной жизни лишали меня, несмотря на горячее желание, возможности посещать Толстого так часто, как бы я хотел. А один раз в последние годы, когда я совсем собрался ехать в Ясную Поляну, пришло письмо от графини Софьи Андреевны о том, что домашний пожар должен вызвать отсрочку этой поездки. Поэтому лишь в 1904 году, на пасхе, я снова посетил и, быть может, уже в последний раз Ясную Поляну.

Я нашел на этот раз Льва Николаевича физически сильно состарившимся, осунувшимся и похудевшим. Было очевидно, что предшествующие годы болезни оставили на нем глубокий след, но след, конечно, физический, а не духовный. В последнем отношении я заметил в нем только одну особенность против прежнего. Он стал еще мягче и снисходительнее к другим и строже к самому себе. Рисуя иногда двумя-тремя глубокохудожественными фактическими штрихами чью-либо личность, он тщательно воздерживался от неблагоприятных выводов и однажды, когда слово осуждения вырвалось у него невольно, внезапно нахмурился, покраснел и с видимым неудовольствием сказал: "Нет!

Нет, не нужно злословить, не будем осуждать!" Он весь был против пагубной войны, на которую высокомерная "волокита" нашей дипломатии и наша самонадеянная неподготовленность и презрение к урокам истории толкнули Японию с давно ею затаенным оскорблением своего национального чувства. Но его русское сердце сжималось с тоскою и тревогой по поводу результатов предстоящей бойни. При мне пришло известие о гибели Макарова, чрезвычайно его расстроившее. Он интересовался всеми телеграммами, ездил за ними сам в Тулу верхом и постоянно возвращался в разговорах к случившемуся. Дурная погода и весенний разлив мешали нам предпринимать прогулки, и он проводил большую часть дня дома, где все, кроме него, вставали довольно поздно. Мы же сходились утром вдвоем за чаем в восемь часов и подолгу беседовали вечером в его маленьком кабинете, куда он зазывал меня перед сном и где опять повторялись старые задушевные разговоры, как семнадцать лет назад, только на этот раз уже я сиживал около его постели.