Толстого, должно быть, несколько задело письмо и особенно деликатно смягченные, тонкие и, тем не менее, неприемлемые советы, о чем он и сказал Страхову, отвечая одновременно смиренно и непримиримо, освобождая его критику от вежливых комплиментов, так сказать, заостряя, подчеркивая «антихудожественность» повести: «В художественном отношении я знаю, что это писание ниже всякой критики: оно произошло двумя приемами, и оба приема несогласные между собой, и от этого то безобразие, которое вы слышали. Но все-таки оставляю так, как есть, и не жалею. Не от лени, но не могу поправлять; не жалею же оттого, что знаю верно, что то, что там написано, не то что не бесполезно, а, наверное, очень полезно людям и ново отчасти. Если художественное писать, в чем не зарекаюсь, то надо сначала и сразу».
Два пространных письма о повести прислал и Владимир Чертков. В тяжелом, почти косноязычном стиле он давал советы: они, по его мнению, могли бы исправить некоторые существенные недостатки повести, где «рассуждения и мысли о половом вопросе слишком вплетены в самое повествование пассажира о том, как он жену убил, вследствие чего оно несколько теряет в живости и естественности, а самые рассуждения стесняются необходимостью не быть слишком подробными и обстоятельными подгибанием их в форму речи, по возможности свойственной характеру и состоянию рассказчика». Чертков и позднее пытался склонить Толстого к разного рода изменениям и сокращениям, высылал ему, получив благосклонное согласие, варианты правки.
Конкретные предложения Черткова, очевидно, Толстому не понравились. Соглашаясь охотно с замечаниями о художественных недостатках повести, Толстой оставался при своем мнении, не идя ни на какие переделки или даже поступая прямо наоборот, отшучиваясь необходимостью ради пользы дела «быть юродивым и в писании», объясняя, что он «дал место… художественности ровно настолько, чтобы ужасная правда была видна яснее», радуясь тому, что больше всего задела читателей тенденция, чему будто бы способствовало ослабление художественности: «А „Соната“ написана так, что всех задела, самых бестолковых, которые приходили бы только в глупый сладкий восторг, если бы она была написана полною художественною манерою».
Не прислушался Толстой к советам Черткова, Страхова и других корреспондентов, по всей видимости, главным образом потому, что общие рассуждения и мысли не могли не быть вплетены в повествование: в противном случае они бы просто повисли в воздухе, лишившись реальной психологической почвы, структура которой, предусматривающая именно медленный переход от теоретических высказываний к исповеди мужа-убийцы, к рассказу об обстоятельствах и конкретных деталях убийства, просто бы развалилась. Теоретическое убийство предшествует реальному. Личная трагедия не исчерпывается теорией и гневными обличениями, но она помогает понять точку зрения Позднышева, делает его аргументы если и неприемлемыми, то, по крайней мере, последовательными и логичными. Страхов, необыкновенно чуткий и, если так можно выразиться, гибкий критик, в конце концов признал преимущества именно такой структуры повести: «Как естественно, что вы торопились высказать нравоучение! Эта искренность и естественность подействовали сильнее всякого художества. Вы в своем роде единственный писатель: владеть художеством в такой превосходной степени и не довольствоваться им, а выходить прямо в прозу, в голое рассуждение — это только вы умеете и можете. Читатель при этом чувствует, что вы пишете от сердца, и впечатление выходит неотразимое».
Повесть читали везде. Одно время только о ней и говорили. Вопрос «Читали ли вы „Крейцерову сонату“?» заменил традиционный: «Как ваше здоровье?» Вполне естественно, что мнения о столь острой, даже отчасти скандальной, буквально начиненной парадоксальными суждениями о женщинах и женских нарядах, семейной жизни и пагубной деятельности врачей, о детях и целибате сильно разошлись. Чехов сначала, хотя и с очень существенными оговорками, расценил ее как событие: «Я не скажу, чтобы это была вещь гениальная, вечная — тут я не судья, но, по моему мнению, в массе всего того, что теперь пишется у нас и за границей, едва ли можно найти что-нибудь равносильное по важности замысла и красоте исполнения. Не говоря уж о художественных достоинствах, которые местами поразительны, спасибо повести за одно то, что она до крайности возбуждает мысль. Читая ее, едва удерживаешься, чтобы не крикнуть: „Это правда!“ или „Это нелепо!“ Правда, у нее есть очень досадные недостатки… в ней есть… одно, чего не хочется простить ее автору, а именно — смелость, с какою Толстой трактует о том, чего он не знает и чего из упрямства не хочет понять. Так, его суждения о сифилисе, воспитательных домах, об отвращении женщин к совокуплению и проч. не только могут быть оспариваемы, но и прямо изобличают человека невежественного, не потрудившегося в течение своей долгой жизни прочесть две-три книжки, написанные специалистами. Но все-таки эти недостатки разлетаются, как перья от ветра; ввиду достоинства повести их просто не замечаешь, а если заметишь, то только подосадуешь, что повесть не избегла участи всех человеческих дел, которые все несовершенны и не свободны от пятен». Однако после поездки на Сахалин Чехову повесть показалась смешной и бестолковой. Неудивительно — после Сахалина многое в жизни и литературе Чехов увидел совсем в другом свете.