Выбрать главу

Достоевский и Гончаров в Крыму не были. Он им грезился, снился как живое воплощение рая на земле. Толстой здесь воевал. И Крым ему представлялся в звуках и красках войны как защитнику Севастополя. Вспоминать было приятно, радостно, что не очень гармонировало с пацифистскими убеждениями. Но в том-то и дело, что в перспективе и та война воспринималась как неотъемлемая часть гармонии. Толстой это остро почувствовал, приехав в Крым весной 1885 года.

Он приехал в Севастополь вместе со своим больным другом Сергеем Дмитриевичем Урусовым в ночь с 13 на 14 марта. Ожили воспоминания о севастопольской страде. По дороге в Симеиз они проезжали по местам, «казавшимся неприступными, где были неприятельские батареи, и странно, воспоминание войны даже соединяется с чувством бодрости и молодости. Что, если бы это было воспоминание какого-нибудь народного торжества, — общего дела, — ведь могут же такие быть». Дело было общее, но назвать его народным торжеством все-таки Толстой не решается. Воспоминания, несомненно, бодрящие, приятные, возвращающие в молодость, хотя, возможно, и глупые: «Каково, я жив, еще могу жить, еще! Как бы хоть это последнее прожить по-божьи, то есть хорошо. Это очень глупо, но мне это радостно». Софье Андреевне рассказывал, что ему удалось даже вблизи дороги найти ядро горного орудия. Возможно, то самое ядро, которым он выстрелил тридцать лет назад. И это ядро видеть было радостно. Думалось славно, и мысли набегали «нового строя, хорошие мысли».

В Крыму Толстой дышал полной грудью, радуясь людям, кошкам, роман которых никак не мог кончиться, природе — солнцу, которое жжет, птицам, фиалкам. «Ночь лунная, кипарисы черными столбами по полугоре, — фонтаны журчат везде, и внизу сине море, „без умолку“». Прихотливо вьющееся в камнях шоссе. Миндаль, оливки, виноградники. И, конечно, самое главное, влекущее — «море синее, синее». Ходил со старым татарином на его виноградник, лазил по скалам, любовался его сильными, здоровыми, веселыми сыновьями, с которыми немного с удовольствием поработал. Верхом ездил и много гулял пешком: до знаменитых Байдарских ворот в гору и до Алупки, где «напился чаю у турка», по самому берегу, еле удержавшись, чтобы не выкупаться. На лошадях съездил в Ялту к Ивану Сергеевичу Аксакову, который был в восторге от народных рассказов Толстого. Долго сидели с Урусовым на берегу под скалой: «Уединенно, прекрасно, величественно, и ничего нет сделанного людьми…» И с тоской вспоминал кошмарную Москву и собственный там дом, чужой и опостылевший, о чем не без упрека упомянет в письме жене: «И я вспомнил Москву, и твои хлопоты, и все занятия и увеселения Москвы. Не верится, чтоб могли люди так губить свою жизнь».

Съездил Толстой и в Мшатку к философу Николаю Яковлевичу Данилевскому, другу Страхова. Данилевский оставил портрет Толстого той короткой, но радостной и прекрасной крымской поры: «Он сам — еще лучшее произведение, чем его художественные произведения… В нем такая задушевная искренность, которой и вообразить себе нельзя. Он просидел у нас вечер, переночевал и до часу на другой день остался, потому что на следующий должен был ехать… Ходок он удивительный. Я слышал, что будто он дурен собой — ничего этого я не нашел — превосходное, дышащее простотой, искренностию и добродушием лицо. Одним словом, понравился он мне очень, так понравился, как с первого взгляда и менее чем однодневного знакомства едва ли кто нравился…»

Упоительные две недели в Крыму позже вспоминались как одно мимолетное мгновение счастья: вот только из рабочей колеи вышел. Как не выйти. Просто необходимо было выйти: сочинять «английского милорда» в Крыму, пожалуй, даже было безнравственно. Неудивительно, что уставший и больной Толстой так быстро и охотно принял приглашение Паниной. Не он сопровождал больного друга, осуждая со свойственным здоровому и бодрому человеку эгоизмом Урусова за то, что тот «не видит своего положения и как будто боится узнать о нем».

Уже в середине июня 1901 года наступил физический спад после слишком бурной и тревожной весны, сочувственных демонстраций и писем с оскорблениями и угрозами. Софья Андреевна с тревогой пишет в дневнике 14 июня, предвидя быструю трагическую развязку, что Лев Николаевич жалуется на боли, очень похудел и постарел «и близок к тому времени, когда совершится с ним та великая перемена, к которой ни он, ни я — как ни старайся — не готовы и не можем быть готовы». В ночь с 27 на 28 июня положение ухудшилось. И так почти весь июль — одна болезнь переходила в другую. Дневник Софьи Андреевны превращается в взволнованную хронику болезни. Близость смерти мужа, неотвратимость конца, кажется, впервые отчетливо ощутила Софья Андреевна. Временные улучшения — это лишь отсрочки. Надолго ли? «Теперь вдруг ясно представился конец. Нет обновления, нет здоровья, нет сил — всего мало, мало осталось в Левочке». Не так уж и мало, как в этом через неделю уже убедится она. Вот уже и аппетит у Левочки прекрасный, пошли большие прогулки по лесам и шутки по поводу сочувственных писем на выздоровление, которым растроганно внимал оживший и повеселевший Толстой: «Теперь, если начну умирать, то уж непременно надо умереть, шутить нельзя. Да и совестно, что же, опять сначала; все съедутся, корреспонденты приедут, письма, телеграммы — и вдруг опять напрасно. Нет, этого уж нельзя, просто неприлично». Тут же и «Ода к радости»: «Нет, надо жить, жизнь так прекрасна!..» Простившаяся было и примирившаяся с семидесятилетним мужем Софья Андреевна поражена его энергией.