Выбрать главу

Толстого такие оценки должны были задеть, однако он не стал вступать в полемику и вообще сделал вид, что о «Семейном счастии» забыл, словно он никогда его и не писал. Повесть он отдал в «Русский вестник», журнал Михаила Каткова, который занимал позиции, во всем антагонистичные «Современнику», и в некрасовской редакции это расценили как определенный жест. Толстому, впрочем, действительно стала безразлична все более ожесточенная литературная война — он жил теперь другими, не писательскими интересами. Получив от Каткова за свою повесть полторы тысячи, Толстой их тут же проиграл на китайском бильярде какому-то офицеру и нисколько не пожалел, что деньги ушли так глупо.

Прочь от литературы

После «Семейного счастия» Толстой три с половиной года ничего не публиковал. «Литературные занятия я, кажется, окончательно бросил… Все это время я то пытался опять писать, то старался заткнуть чем-нибудь пустоту, которую оставило во мне это отречение: то охотой, то светом, то даже наукой… Но теперь уж жизнь пошла ровно и полно без нее», — писал он Борису Чичерину осенью 1859 года, но на самом деле «без нее», без литературы, жизнь для Толстого не могла стать полной. Рукопись «кавказского романа», который мечтал заполучить для «Современника» Некрасов, много раз извлекалась из письменного стола в течение 1858 года, однако работа шла очень туго и в конце того года была оставлена — он считал, что навсегда. Молчание Толстого начали воспринимать кто с тревогой, а кто и как вызов. Тургенев, прослышавший, что Толстой увлекся какими-то лесными посадками и забросил литературу, писал Анненкову: «Боюсь… как бы он этими прыжками не вывихнул хребта своему таланту». Из Петербурга пришло полное беспокойства письмо от Гончарова: «…от Вас ждут многого, между прочим Кавказского романа… Все здесь, Вас недостает, и в каждом собрании Ваше имя произносится, как на перекличке».

Но на петербургские литературные переклички Толстой не являлся, а в Москве побывал только на одной, когда 4 февраля 1859 произносил речь по случаю его избрания членом Общества любителей российской словесности. Это Общество состояло преимущественно из славянофилов, председательствовал в нем Хомяков, и речь Толстого должна была ему понравиться утверждением, что увлечение повестями на злобу дня было, разумеется, необходимо и благородно, когда время сделало политические интересы самыми главными, однако, как всякое одностороннее увлечение, оно не могло быть длительным. «Литература народа, — говорил Толстой, — есть полное, всестороннее сознание его, в котором одинаково должны отразиться как народная любовь к добру и правде, так и народное созерцание красоты в известную пору развития». Но даже Хомякова не устроило столь категоричное несогласие признать «политическую литературу» законной частью «другой литературы, отражающей в себе вечные, общечеловеческие интересы». Он принялся уверять Толстого, что и «Три смерти» отчасти написаны пером обличителя: умирает от чахотки старый ямщик, а товарищи равнодушны к его страданиям, — так разве в этой картине «вы не обличили какой-нибудь общественной болезни»? «Вы были и вы будете невольно обличителем».

Как раз этого Толстой и не хотел, и когда приятели, которым он читал «Три смерти» еще до публикации, посоветовали сделать так, чтобы больше чувствовались «реальные вопросы» жизни, в дневнике появился недвусмысленный комментарий — «вздор». Если же как обличение воспринимают и «Три смерти», написанные как раз для того, чтобы после заполнивших журналы «доносов на квартального» люди задумались не о сиюминутном, а о вечном, стало быть, ему недостает таланта и умения с художественной достоверностью передать свои главные мысли. Не попал, да и не стремился попасть в преобладающий обличительный тон. Не мог после измучившего его «Семейного счастия» пойти по этой дороге дальше, потому что выходит явно не то, о чем можно сказать, что здесь воплощено «полное, всестороннее сознание» народа. А другая литература просто не нужна — по крайней мере, ему. Дружинину, который просит не позабыть про его журнал, Толстой осенью 1859 года отвечает, что «жизнь коротка, и тратить ее во взрослых летах на писанье таких повестей, какие я писал, совестно». И Фету пишет о том же. «Стыдно, когда подумаешь: люди плачут, умирают, женятся, а я буду повести писать „как она его полюбила“. Глупо, стыдно».