Для Толстого подобный вывод был неприемлем. Из лондонских разговоров и чтения других статей Герцена он знал, что подразумевается под этими призывами личного воздействия на ход истории, что стоит за обращениями к «умным и смелым людям». Герцен и в главе об Оуэне повторял свою излюбленную мысль, что такие люди никогда не перестанут с доверием и надеждой воспринимать «самую жизнь, произвол, узор жизни», пусть даже их вчерашние кумиры оказались разбитыми, а недавние упования предстали несбывшимися. Толстой не согласился: воспеваемый Герценом произвол жизни — это никак не компенсация «огромных надежд бессмертия, вечного совершенствования, исторических законов», это всего лишь «пуговка на месте колосса». Он возражал Герцену по двум самым главным пунктам, отвергая и его апологетику активной личности, взявшей на себя роль кормчего истории, и его славословие стихии, которая, не считаясь с «кумирами», сама осуществит историческую необходимость в разумной форме.
Надежды бессмертия, подкрепляемые каждодневными моральными усилиями в земной жизни, для Толстого уже и тогда, за четверть века до того, как начало складываться его нравственное учение, являлись единственной прочной духовной опорой для личности. Отвечая Герцену, он не без вызова именовал эту личность «робкой» — не чета умным и смелым героям, — но безошибочно знающей, что она обязана идти не останавливаясь, и особенно в минуты, когда трещит под ногами лед прежних верований. Навязать свою волю истории, исправить ее «капризную сказку» эта личность не притязает, во всяком случае, не в этом осознает свое назначение. Пусть сочтут ее идеал «вечного совершенствования» эфемерным и бездейственным перед лицом неотложных исторических задач, пусть говорят о «мыльном пузыре», все равно она останется ему верна, потому что, согласно Толстому, такой идеал заложен в природе русского человека, в этом смысле действительно подобного жителю Сатурна, случайно слетевшему на Землю. И эта вера — только она одна — способна стать «силой, которая свалила колосса».
Такою, «глядя на нее с своей призмочки», Толстой видел «свою субъективную Россию» и, отвергая упреки Герцена, что он ее не знает, заявлял: знание ее у него «твердое и ясное». Прочитав это письмо, Герцен на него откликнулся, и по его написанному в тот же день письму Тургеневу можно догадаться, как именно: «У него в голове не прибрано еще, не выметено». Как петербургские «умники» несколькими годами раньше, он, очевидно, тоже находил, что толстовские «мыльные пузыри» — это только промахи очень незрелой мысли, а со временем «призмочка» исправится, придет верное и современное понимание природы вещей. До какой степени он в этом заблуждался, показало все последующее. Но в отличие от редакторов «Современника», пытавшихся его направлять и наставлять, в отличие от Тургенева, и от Боткина, и от Чичерина, Герцен для Толстого даже годы спустя оставался притягательным собеседником.
Несмотря на несходство их позиций, Толстой его ценил как личность «выдающуюся по силе, уму, искренности», а со временем стал воспринимать почти как единомышленника. Для этого были некоторые основания: в спорах с «нигилистами», которые начинали играть все более заметную роль в русском революционном движении, Герцен нередко высказывал мысли, действительно близкие Толстому, — пробовал остановить «саперов разрушенья», доказывал, что действовать необходимо не «хирургией», а проповедью. На склоне лет Толстой называл Герцена писателем, не только недооцененным, а роковым образом не услышанным новыми поколениями, для которых как раз его пример был бы особенно важен. В одном из писем 1888 года Толстой пишет, что никаких нигилистов в России, возможно, не появилось бы, если бы сочинения Герцена не прятали и не запрещали. И не было бы «динамита, и убийств, и виселиц» — всего того, что сделалось обыденностью русской жизни в последние десятилетия века.
Под старость книги Герцена стали постоянным чтением Толстого; они неизменно вызывали у него восхищение. Должно быть, возвращался он и к той главе об Оуэне из шестой части «Былого и дум», в которой когда-то нашел так много близкого своему сердцу и с которой так решительно не согласился по существу. Время сгладило эти разногласия, убедив Толстого, что в самом главном они с Герценом никак не противники. «Мы не нитки и не иголки в руках фатума, шьющего пеструю ткань истории, — резюмировал свои размышления Герцен. — Мы знаем, что ткань эта не без нас шьется… И это не все: мы можем переменить узор ковра. Хозяина нет, рисунка нет, одна основа да мы одни-одинехоньки».