На мне лежала обязанность убираться в «заднем» коридоре и находившихся в нем одиночных палатах. Нужно было вынести грязные матрасы, вытряхнуть из них содержимое, старый чехол положить в корзину для белья, а чистый чехол наполнить свежей соломой из специального сарая. Мокрые наматрасники нужно было оставить сушиться в этом же сарае рядом с трубами. Иногда я убегала и пряталась в его тепле, наполненном душным кисловатым запахом испаряющейся мочи, человеческих фекалий и сена, и наталкивалась там на какую-нибудь медсестру, которая всего лишь хотела «тихо покурить»; несмотря на приказ старшей медсестры Бридж, запрещавший кому бы то ни было из персонала говорить со мной, она все же заводила беседу.
«Почему она так сильно тебя ненавидит? – спрашивали меня. – Чего она боится? Что ты такого натворила?»
Закончив дела, мы возвращались в общий зал, где порой выполняли задачи в рамках трудотерапии и вели сумасшедшие разговоры с перерывами на перебранки и бесплодные размышления. Мы радовались, когда подходило время обеда и первую группу тех, кого будут кормить, – гулявших в парке пациенток – торопливо переводили через дорогу и заводили в столовую. Только один или два раза за все три года моего пребывания в этом отделении меня помещали в «грязный» зал, и я была среди первых в очереди на обед. В отношении еды в отделении царил почти флотский снобизм, за исключением того, что вопросов не вызывало, кто же должен или не должен сидеть за капитанским столом.
24
Единственной выжившей в пожаре, случившемся в старом отделении, была Большая Бетти; поговаривали, что она сама его и начала, возможно даже, намеренно – окурком. Обвинения отскакивали от ее куда-то далеко убранной совести, подобно сигналу радара, отраженному от поверхности Луны. Большая Бетти была величественной и бескомпромиссной. Она была выше шести футов ростом, повсюду носила с собой две сумки со своими богатствами, среди которых можно было найти старые журналы и две или три пары изношенных домашних туфель. Она отказалась работать в Кирпичном Доме, и ее отказ был принят. Она предпочитала оставаться в «чистом» общем зале, где лежала на своем диване, подражая мадам Рекамье, при этом ее большие ступни, напоминавшие ласты аквалангиста, торчали в воздухе. Ее голос, не желая уступать в величии росту, больше походил на рык.
«Истина!» – могла она внезапно вострубить, так что я подпрыгивала от испуга.
«Такая молоденькая, как ты, молодая же еще… Я могу понять, когда такие, как я, но такие, как ты… – на мгновение она впадала в задумчивость, потирая свой большой багровый нос. Снова рычала: – Что ты тут забыла?» Как будто бы обвиненная в тяжком преступлении, я пыталась найти оправдание и предложить его прокурору Большой Бетти; тем временем, позабыв о собственном вопросе, она рокотала: «Истина, иди и помоги вон той горемыке!»
И я шла и помогала «горемыке» – это была Минни Клив, которая постоянно теряла свой носовой платок среди вещей, которые держала в маленькой матерчатой сумке, и, если не могла найти его, паниковала, скулила, стонала, выворачивала содержимое сумки на пол, а затем вставала на колени и начинала молиться. В этот носовой платок она перенесла смысл своей жизни; точно ребенок, который провел на пляже полный событиями день, теперь бережно несла она домой свои сокровища: несколько ракушек, ярких камней, воспоминания пережитого дня, заботливо укутав их в тряпицу.
Что бы Минни ни прятала в своем платке, оно не было для нее утешением. Почти все время она была в депрессии. Иногда ей делали ЭШТ, она возвращалась бледная и потерянная, требовала назад свою сумку и зубы, не будучи в состоянии вспомнить, где их спрятала. Большая Бетти помнила. Большая Бетти знала. Большая Бетти все видела. Она взирала на Минни с презрительным состраданием непобедимого героя, которое тот дарует поверженному.