И я просидела всю свою жизнь под навесом с канистрами бензина, стоявшим под ореховым деревом у дома старшей медсестры Бридж, в компании коровы Красотки, дышавшей мне в лицо желто-зеленым ароматом пережеванной травы. Ее зубы были стерты, как видавшие виды квадратные белые табуретки; по золотистой морде из уголка ее глаза, словно слеза, стекала капля воды. Иногда ее зад, как сморщенный рот, открывался, и из него выдавливалась золотистая субстанция, а иногда из соседней щели выталкивалась струя пенистой мочи. И капала кровь, попадая на грязную жижу у нее на хвосте. А когда я жила в этом маленьком домике, со мной вместе жила и мама, доставала свои обвисшие груди, чтобы покормить ребенка, и иногда давала попробовать молоко Красотки, выдавливая из вымени струю мне прямо в рот. Кто же из них был Красоткой, а кто моей матерью, а кто старшей медсестрой Бридж? И что тут вообще делал мой отец, расхаживавший туда-сюда в фуражке с серебряной кокардой?
Сестра Бридж была моей матерью. Я облизывала мягкое мороженое и шла вместе с ней по тропинке, над которой сладкими дугами нависали ветви боярышника, через решетку на земле, за угол, во второе отделение – и тут я осознала, что меня обманом привели туда, откуда я до слез желала выбраться. Да это же была ловушка.
Зайдя внутрь, старшая медсестра сказала своим обычным саркастичным тоном: «Иди в общий зал, горе, и чтобы больше никаких фокусов. Такому образованному человеку, как ты, должно быть стыдно».
Она говорила яростно, и моя душа ушла в пятки; она не заперла меня, но больше не обращалась со мной как живой человек еще очень долгое время: ей было стыдно за то, что купила мороженое, за то, что показала место, где жила.
У нее не было детей; если не считать Дору, Бренду, Кэрол, Тотти, Мэри-Маргарет и многих других, которые на свои имена отзывались не так резво, как когда их толкали или дергали за шиворот.
И я нанесла удар.
Она спускалась по лестнице во двор впереди меня, и вдруг я толкнула ее в спину – она упала, закричав от гнева и боли. Наконец-то я намяла ей бока, бока на ее толстом теле в корсете, установленном на пухлых ногах в белых чулках, бликовавших на икрах. Ее большие ступни вздувались над кромкой туфель с потертостями, которые белели там, где сошел обувной крем. Я толкнула ее, и мне хотелось подбежать к ней и обнять ее, потому что она была моей матерью, а я причинила ей боль.
«Ах ты, маленькая дрянь. Ты же нарочно это сделала».
Я побледнела и начала плакать. Я знала, что она никогда меня не простит, что наш договор о взаимной вражде был подписан и скреплен печатью; как бы удивительно это ни было, ведь я любила ее и поэтому бросилась на нее, колотя в ее мягкий живот, требуя впустить меня с темной улицы, дать защиту от нависавшей надо мной грозовой тучи, проливавшей на меня мой частный дождь.
Впустите меня!
«Извините, – сказала я как будто бы нехотя, – Я нечаянно».
«Дрянь, хитрая дрянь!»
27
А вот еще Хилари. Она была без ума от Гарри, хотя не вполне забыла Питера, от которого родила ребенка, пока была замужем за Джефри.
Хилари была одной из немногих пациенток, которые разговаривали «осмысленно», и, как и Кэрол, тоже умевшая «осмысленно» поддержать беседу, болтала в основном о мужчинах; но если Кэрол все время говорила о том единственном, который на ней скоро «обженится», то Хилари вспоминала всех тех, кого любила. Хилари было немного за тридцать, у нее были прекрасные золотистые волосы, «мягкие, как у младенца», как она говорила, тонкие губы с крохотными проколами от покусывания, пухлые руки, как будто отлитые из мягкого воска, и гладкие бледные ноги, которые она театрально скрещивала под обтягивающей черной юбкой каждый раз, когда в палату входил доктор Стюард. Она была готова к любви каждого мужчины, даже доктора Стюарда. У нее был один ребенок от Джефри, ее мужа, и еще один от Питера, ее любовника, и она планировала родить ребенка от Гарри, пациента больницы, занимавшего большую часть ее мыслей, которые вырывались на поверхность в виде непрерывного монолога, обращенного ко мне, потому что в общем зале ее соседкой оказалась я; день за днем она сыпала признаниями, на которые я отвечала: «Да, я понимаю, хорошо тебя понимаю, понимаю, что ты чувствуешь», и такова была сила ее навязчивых разговоров, что я оказалась втянутой в чужую жизнь, полную любовных интрижек в чужих постелях, в загородных отелях, двойных виски, побоев, горя и грязи, в оправдание которой с завидным постоянством звучало: «Но я же любила его тогда», сказанное наполовину с удивлением, наполовину с убеждением.