Я высмеял его опасения, я верил, что ничто не в состоянии сломить его, но он в ответ сказал, что боится побоев, боится собственного тела. Он и сам смеялся тогда над собой. Потом заявил, что теперь ему будет спокойнее, что привез новые кенкарты,[24] а для себя «отличный» паспорт на имя Ольгерда Панишина, украинца, что отрастит усы, только не знает, носить ему чуб или нет.
Я внимательно оглядел его и отметил, что ему трудно будет так изменить свою внешность, чтобы он мог свободно ходить по городу. Он примерил сначала элегантные очки в золотой оправе, а потом с зелеными стеклами, и действительно изменился. Он чувствовал себя чересчур уверенно. Пренебрегая опасностью, снял комнату в привилегированном районе у какого-то украинца по фамилии Стефанюк или Стефаник; к счастью, на улицу выходил редко, поскольку много работал. Он писал тогда брошюру «Будущее Польши» и статьи в газету «Звезда».
А я все глубже и глубже входил в новую среду, и не успел я оглянуться, как уже тысячи нитей связали меня с ней. Утром я шел на работу с бутылкой ячменного кофе и краюхой хлеба с сыром; в течение десяти часов пребывания на заводе я разговаривал со многими людьми, помогал им в их повседневных делах, писал ходатайства, фиксировал, что они унесли с завода, немного торговал, продавал им свое знание немецкого языка и способность формулировать мысли, покупая в обмен на это знания о жизни. Я узнал множество тайн этой жизни, когда писал по их просьбе письма, заявления, прошения, ответы на официальные и частные запросы. Я сортировал полученные знания по отдельным группам. Пятеро переписывались с родственниками в лагерях, четверо с трудом скрывали свое желание отомстить, трое отличались поразительным альтруизмом; я писал за них ходатайства, касающиеся людей, о которых они заботились. У меня в памяти сохранились фамилии некоторых из них. Петр Понедзялек из Познани, переселенец, рабочий. Немцы забрали шестилетнего сына его сестры, чтобы онемечить, и он, пытаясь разыскать его, писал во все инстанции, даже самому генерал-губернатору Франку и краковскому епископу Сапеге. Станислав Любуский, инвалид войны, без ноги, из Келец, жестянщик. Из его анкеты вытекало, что он содержит семью из пяти человек и двух чужих детей, я догадывался, что еврейских. Эдвард Граничный из Гурников, машинист. Писал одно ходатайство за другим, чтобы вернули с принудительных работ его девушку, вся семья которой погибла во время облавы. Ян Грыгер, не помню откуда, токарь. В анкетах и заявлениях постоянно ошибался, я считал, что под этой фамилией скрывается кто-то другой. Тадеуш Куцабала, шофер из Гурников. Обращался к немецким властям с просьбой освободить из тюрьмы парнишку с другой фамилией, арестованного полицией по обвинению в краже.
Вскоре эти люди стали моей партией. Начал я с Грыгера.
— Прошлый раз ты иначе написал в анкете, — заметил я. Он растерялся. Страдальческое выражение исказило его узкое, интеллигентное лицо. — Можешь от меня ничего не скрывать, — продолжал я. — Я для того здесь и нахожусь, чтобы помогать таким людям, как ты. Ну ладно. Возьми это и прочти, а завтра поговорим.
Я дал ему номер «Звезды». Он взглянул на заглавие и сказал, что знает эту газету, читал. Теперь я растерялся, а Грыгер тем временем совсем успокоился.
— Понимаю, — сказал он. — И больше ни о чем не спрашиваю, но и ты меня больше не расспрашивай, так будет лучше.
Я не хотел сдаваться, стремясь во что бы то ни стало заполучить этого человека, и поэтому рискнул рассказать ему всю правду, предложив вступить в мой партийный кружок. Он задумался, но согласия не дал.
— Я должен получить разрешение, — ответил он, не сказав, однако, от кого.
Вскоре я узнал от Потурецкого, что это его человек, специально привлеченный из Кракова. С другими оказалось легче. Некоторые слышали кое-что о Польской рабочей партии, но, когда узнавали, что я призываю их вступить именно в нее, делали большие глаза. Я прибегал к простым аргументам, понятным для большинства, советовался об этом с Потурецким, но мне кажется, что действовали не объяснения, а скорее я сам. Ведь меня считали умным, опытным, а главное «своим», и поэтому им было неудобно отказать. По-моему, действовал именно этот фактор, не учитываемый историками периода оккупации, то есть своеобразное чувство чести, которое не позволяло почти никому сказать прямо в глаза: «я не хочу вступать в подпольную организацию». Чувство чести, опасение быть обвиненным в трусости или по крайней мере в поведении, недостойном мужчины, преобладали, но не были единственными причинами в принятии решения; сказывались также усиление террора, угнетающее чувство беспомощности, вызванные оккупацией, и личные трагедии. Ведь у каждого из моих людей были и свои веские причины, впрочем, если бы к ним обратился кто-нибудь из другой организации, они бы тоже наверняка не отказали. Они безоговорочно верили мне, а я, немного удивленный таким доверием, сам пытался посеять в них сомнения, я говорил, что большинство людей слушает Лондон, что там находится правительство, признаваемое даже Сталиным, которое и здесь в стране имеет большое влияние, но они нетерпеливо махали рукой, сплевывали, чертыхались или иронически улыбались.