Что могло их так угнетать здесь, в венгерском посольстве? Почему они смотрели с таким подозрением? Чего они боялись?
Секретарь и шеф протокола уходят. Конверт лежит, все еще запечатанный. На нем виднеется гриф министерства внутренних дел. Ломаю печати. В большом, тяжелом конверте крохотное письмо на тонкой бумаге. В нем с полным уважением говорится, что:
…ответе на ваш запрос, касающийся 97 (девяноста семи) лиц, подвергшихся репрессиям и отбывшим сроки заключения, считаем нужным сообщить вам о начатой нами процедуре, имеющей целью оформление запрошенных разрешений на выезд. Учитывая, однако, что нам до сих пор не удалось укомплектовать надлежащим образом материалы, относящиеся к данному делу, проведение необходимых мер должно быть на некоторое время задержано, несмотря на отсутствие, в принципе, каких-либо возражений относительно целесообразности данного мероприятия. С просьбой принять вышесказанное во внимание остаемся…
Министерство внутренних дел. Но Министерство иностранных дел пишет так же, почти слово в слово. Теперь это репатриация репрессированных, «отбывших наказание» венгров. Тогда речь шла о биографических данных покойного Чичерина. Всегда что-то «на некоторое время задерживает проведение необходимых мер». Тогда — исследования архивов. «Материалы еще не собраны и пополняются. А поскольку эта тема лишена актуальности в данный момент, работа в этом направлении не ведется, хотя, в принципе, никаких возражений по этому поводу не имеется». Опять «в принципе» нет возражений. На этот раз даже не пишут об актуальности. Но нет ничего, что было бы до конца определившимся, окончательно установленным, завершенным. Потому что только неопределенное всегда безопасно…
Письмо не адресовано ни послу, ни посольству, а мне лично. Показать послу? Можно показать. По крайней мере избегу насмешек. Письмо я положу в несгораемый шкаф. А потом, согласно обычаям и правилам всех посольств, запру и запечатаю этот проклятый шкаф.
Написать письмо Эндре Лассу — теперь? Может быть, как я хотел написать сначала? «Факт, что ты возвращаешься на родину, сам по себе доказывает, что все устроится. У нас много общего. Конечно, ожидание войны, военная истерия — могут наводить уныние. Но на родине мы с полным доверием будем рассчитывать на твое сотрудничество». И так далее, и так далее. К чертовой матери! Как я теперь могу писать Лассу? Хорошо, что ничего не написал. Жизни бы не хватило смыть позор.
Когда я возвращаюсь в кабинет, новая мебель уже расставлена. Совсем неплохая, пойди она к черту! К счастью, мой стол еще стоит в передней. Вынимаю мои бумаги и бросаю в ящик нового стола. Он большой — это хорошо. А остальное меня не касается. Все равно. Наплевать на все. И на Брокдорфа-Ранцау тоже.
Илона — плевать.
Нуси? Мгновение. Все прошло.
Самоубийство! Слишком поздно. Теперь я уже боюсь смерти.
В американском журнале писали, что лучше всего — онанизм. Оставим это им.
Я буду суровым и требовательным начальником и начну писать воспоминания. Но только до 1945 года. А дальше? Я никогда не напишу, что было дальше…
6. Лассу спорит с голосом
Из Москвы люди могут выезжать свободно. Тех, кто уезжает, железнодорожные патрули не трогают. Стремительный, сверкающий поезд с протяжным воем мчится мимо пригородных станций.
Я убрал пальто обратно в шкаф Дмитрия Сергеевича. На мне старая телогрейка. Хорошо, что здесь тепло. Телогрейка — ношеная, солдатская — внимания не вызывает. Она из лагеря, тертая, вся в пятнах, но носить еще можно. Хотя тепла не держит — от бесчисленных стирок материал совсем истончился. Старые разбитые сапоги снова промокли насквозь, но тут, в поезде должны просохнуть.
Пальто в шкафу. Вернувшись домой, Дмитрий Сергеевич поначалу и не заметит. Он повесит свою шинель за дверью, сядет и будет ждать. А когда в семь часов меня еще не будет, он спросит: «Ко мне никто не приходил?» И только потом заглянет в шкаф… Он обидится, что я не подождал, а потом, конечно же, почувствует облегчение. Сядет и начнет мечтать… Он устал… и я тоже устал. Я не смог бы ему рассказать, о чем мы говорили с Баницей. Да и так Дмитрий Сергеевич не одобрил бы. Он заварил бы чай, угостил меня хлебом с маслом, и объяснил, что с ним, человеком беспартийным, я могу говорить о чем угодно, он поймет все. Но доверяться партийцу, прямая обязанность которого — немедленно доложить о каждом сказанном ему слове!.. Все это Дмитрий Сергеевич знает по собственному опыту, и если бы я ему сказал, что доверяю Банице, он огорчился бы еще больше. Ибо в таком случае дело оборачивается «подпольной организацией», «фракционной деятельностью» — вот как научили беспартийных думать о партии. Вот как думает Дмитрий Сергеевич. И он верит в это, его пугают партийные проблемы, они надоели ему до смерти. Его беспокоит, что друг снова лезет в это болото. «Геологические формации гораздо проще, я никогда в них не нашел и следа политики» — вот весь Дмитрий Сергеевич, Дима, который весь диамат вызубрил наизусть. Наизусть — самый удобный способ, если вам приходится читать лекции в университете. Единственное, что выводит из себя университетскую компанию, — это лысенковские мошенничества с генетикой. Это чересчур даже для геологов…