Оказалось, что написала бумагу Старопова, что-то там такое изобразила, да не одна, еще там охотники нашлись…
Селивёрст и Егор — помогать, просить в райцентр, но им же и разъяснили писаки-то: мол, все в биографии Елукова темно… Возвращайтесь, вы — мужики хорошие, не на подозрении. Вот как дело повернули…
Так и приехали они из райцентра ни с чем. Написали письмо Михаилу Ивановичу Калинину… Дошло ли до Кремля — не знаю, только вскорости вызвали их в Лешуконское и опять разъяснили, но уже сурово… Тогда они написали еще одно…
Но тут война началась, сердце у них хоть и болело по-прежнему за Семена, да заботы другие — потяжелее — пришли.
А вот после Победы я слышал от Селивёрста, будто бы он опять написал, теперь уж самому главному человеку в стране. Но есть ли ответ — не знаю. Не слыхивал что-то от него.
— Разве по такому делу можно быть забывчивым? — Ленька встал и пошел от костра к телеге. — Все же мой отец не чужой тебе человек…
— Ты, паренек, не фурчи. Я все узнаю. Редко теперь Селивёрст бывает в деревне, больно уж досаждает ему Евдокимиха с просьбами. Все тянет, чтоб Селивёрст Ляпунова нянчил, тришкин ей кафтан. То ж ей академию имени Лысенко в Лышегорье открывайте! Изворотлива, бестия!
— Какого еще Лысенко? — не понял я.
— Да есть такой, газеты все о нем пишут. Будто бы чем больше мочой оросишь зерна, тем урожай получишь обильнее… Смех и грех, все равно что петух потопчет-потопчет курицу да и от науки такой сам начнет яйца нести, тришкин им кафтан, этим академикам… Кур-то, должно быть, давно не топчут, разучились от перенапряжения умственного, вот и выдумывают: мочиться на зерно. Такую же науку и Ляпунов собирается у нас развернуть, если в постелях совсем не пропадет, едёна нать.
— Понесло тебя, Тимоха, — сердито крикнул из темноты Ленька, — ты лучше об отце доскажи…
— Я все сказал, как было… Ты, Ленька, не серчай, что раньше не привелось, но тебе подрасти надо было умом, чтобы страсть-беду разумом мог остудить.
— Бороться надо за отца! — настойчиво выкрикнул Ленька.
— Слушай, Тимоха, а написал бы ты товарищу Ворошилову, — пришло вдруг мне на ум. — На фотографиях в газетах и в кино он всегда рядом со Сталиным. Значит, и доложить ему может честь по чести. Только что он забыл и Лышегорье, и тебя? Давно ведь было…
— Как еще давно! Теперь я старик глубокий, а тогда был парень холостой-неженатый, для девок — один раздор, тришкин кафтан.
— Тимоха, не отвлекайся. Опять повело вбок. О деле же серьезном говорим.
— Глянь, ведь в краску меня вогнал своими попреками, пострел.
— Ну, а что же! Мы с тобой о товарище Ворошилове, а ты, как девки тебе в молодости проходу не давали. Или писать не хочешь, так и скажи, — наседал я на него.
— Клим Ефремович завсегда был человеком уважительным. Он, если даже и не может, сам скажет. Ездила тут к нему дочка Устиньи-то Яковлевны, у которой он на постое в Юроме был. Принял, выслушал, делу ход дал, а адъютант его, шутишь, в чине генерала, ей Москву показал по приказу Клима. Почему же он мне в помощи отказать может? Верно ты мыслишь, Юрья. Мою мечту высказываешь. Но сам я написать хорошо и умно не могу, а Егорушка с Селивёрстом уперлись и ни в какую. Последний раз с Егором-то перед смертью его говорил.
— Так ведь дело еще не пропало. Ты диктуй, а я за тобой писать буду. Напишем как есть, а в остальном он сам разберется. Да и скажет товарищу Сталину.
— Верно-верно, — согласился Тимоха, — как это я забыл, что свой грамотей подрос, тришкин кафтан. Надо писать, Юрья, теперь жизнь пошла гумажная, по всякому делу гумагу пиши…
— Да бросьте вы писать, «гумагу» изводить, — передразнил Ленька Тимоху и схватился за ружье. — Я ее сегодня же пристрелю.
— Эко, выискался стрелок-охотник, хрен бы тебя взял, — рассердился Тимоха. — Не валяй дурака, не наскакивай на гору, хребет сломаешь. «Стрельнуть» ему захотелось, ну и сам, как злодей, пулю получишь. А матери кто будет помогать, робяшей растить, о том подумал, ворошиловский стрелок благородного мщения… Это тебе не война, не стрельба из окопов по врагу… Нынче все, чуть что, сразу же за ружье хватаются, вот до чего она нас довела, война окаянная… Мирно жить надо, паренек, и умом во все проникать. Ум вершит наши судьбы, а страсти — лихоманят, беду сеют, судьбы ломают, коверкают, все летит в темную пучину. Поверь мне, паренек, я всего нагляделся на белом свете. Уж как бывает горько иногда, как душа изойдет, изноется. Глядишь, все одним ударом бы и решил, а подумаешь опять, ударом-то кровавым, мстительным, диким.