— Ну, как дедок? — спросил он.
— Хорошо.
— Карточку-то вернула наша властительница?
— Вернула, куда ей деться. Только вот наговорила дедушке всякой чепухи… У меня аж внутри все болит, и сердце жмет.
— Не надо, не бери в ум. Приедет Ефим, он сам разберется с Тонькой, что тебе тужить да горевать. Обидно? Верю. Дедушке — переживания? Малоприятно. Но все обойдется, уверяю тебя, на то человеку хитрость дана, на то он и бородой опушается… Рано тебе душу и ум таким расстройством изводить.
Афанасий Степанович громко рассмеялся, подхватил меня на руки и пошел к яслям Вербы.
— Пойдем-ка лучше посмотрим, как там наша голубушка, солнышко красное… Вот это забота, а остальное — не бери пока в ум… Настанет час, придет твоя охота, тогда и переживай…
Селивёрст Павлович провел в Лышегорье еще несколько дней, а сделав все дела, заторопился на мельницу. Перед уходом попросил маму, чтобы она отправила меня к нему, как только вернется домой Ефим.
Рано утром он собрался уходить, и я, как всегда, пошел провожать его до ручья Кобыляка. Он грустно насвистывает мелодию «Меж крутых бережков Волга-речка течет…» Зашел опять в воду, долго мыл сапоги, оттирая грязь рукой…
И вдруг спросил:
— Испугался, Юрья, медведя-то, а?! — улыбнулся глазами. — Скажи, ты не заметил случайно, ухо у него не рваное ли?
— Рваное… — изумился я.
— И голыш на лбу, и нижняя губа со шрамом, и шерсть белая ошейником?
— Верно, — не переставал удивляться я.
— Так этот шатун от людей и лошадей наутек бегает. Он из милосердных. И такие среди них бывают. Милосердный он, живет в наших местах давно. Только вот дурачиться все норовит.
Он вышел из воды, поцеловал меня в макушку и двинулся через ручей на обочинную тропу к старым соснам, стоявшим попарно с той и с другой стороны дороги.
Шел на сей раз Селивёрст Павлович неторопливо, часто приседал для короткого отдыха, тяжело было на сердце, внутри что-то тревожно щемило, прижимая иногда до боли в боку, и подолгу держала боль в тисках, не отпуская. «Старею, что ли?» — успокаивающе думал он и снова пытался прибавить чуть-чуть шагу, но безуспешно… И опять тяжело оседал на палку, задыхаясь, останавливался, чтобы выровнять хотя бы немножко ритм ходьбы, и все думал и думал о происшедшем.
Он чувствовал, что-то вдруг нарушилось в системе понятий, которую он давно для себя определил. Но, пожалуй, самой неожиданной была не выходка Евдокимихи (от нее можно всего ожидать), а поведение Антонины и Анны. Тут он что-то недопонимал, оставалась какая-то досадная, до назойливого неприятная неясность, которая не давала ему покоя.
В чем состояла эта неясность, он не мог сам себе объяснить, но чувствовал, что во всех разговорах в Лышегорье так и не узнал правды… «А как узнать ее, эту правду? Да и надо ли знать, если она мало что прибавит для отыскания добра. Откроет еще одно зло, только не ожидаемое, а уже свершившееся. Надо ли мне это знать. Судя по всему, Антонина заблудилась, Анна ее покрыла, сказать всего не хочет, Евдокимиха этим раздражена, а страдает Юрья. Они-то в конце концов разберутся, жизнь бабий узел разрубит, а вот Юрье надо помочь. В том и должна быть вся забота для меня…» Он почувствовал, что мысль его достигла целесообразного, того, что могло осветить дальнейший ход всех его поступков.
С этими невеселыми думами он добрался до мельницы. Проверив уровень воды у плотины, сразу же лег в постель и как в бездну провалился. Тяжелым и долгим был его сон. Но и он не принес облегчения. Так продолжалось еще день, второй, третий, и кто его знает, сколько бы еще продолжалось, — в одиночестве новое, отвлекающее возникает нечасто, даже, скорее, совсем редко, человек все больше прошлое, наболевшее обдумывает. А вдруг откуда ни возьмись на мельнице появилась сама Евдокимиха. Селивёрст Павлович толком и припомнить-то не мог, когда она была у него последний раз. Зимой, что ли, как-то, проездом. И была не одна, с Ляпуновым и еще каким-то командированным из райисполкома.
И вот накатила одна, верхом в седле. Бойко спрыгнула на землю, бросив поводья и прямо став перед ним, сказала:
— Что, не ждал? По лицу вижу — не ждал. Ну и хорошо, тем приятнее. — Она рассмеялась и шаловливо полуобняла его. — Пусти Пальму на привязь, я к тебе надолго.
— Как надолго? — оторопело переспросил он.
— Да заночую у тебя, — все в том же шутливо-шаловливом тоне отвечала Старопова. — Не погонишь же одинокую женщину в ночь.
— Теперь светло, солнце сутками не устает, — отвечал он явно невпопад, никак не улавливая ее действительных желаний и досадуя на себя.