Я вернулся с книгой, пристроился поудобнее возле костерка, вытянув босые ноги к теплому огоньку, и открыл нужную страницу. Это был «Станционный смотритель». Я легко вчитался и ровно вел рассказ от лица Ивана Петровича Белкина. И все шло нормально до того места, когда ротмистр Минский бесцеремонно выставил за дверь смотрителя, сунув ему в рукав подачку — смятые ассигнации… Отсюда стало у меня першить в горле и дыхание перехватывать. Я несколько раз перепутал предложения и возвращался к началу абзацев…
Селивёрст Павлович попросил читать спокойнее, относя сбивчивость к моей торопливости. Но чем дальше я читал повесть, тем все больше вместе с сочувствием нарастала обида за смотрителя, жалостливая, беспросветная. Я увидел его таким несчастным и беззащитным, будто он стоял со мной за порогом в кабинете Евдокимихи.
Когда дошел до описания сирого деревенского кладбища, усеянного деревянными крестами, не осененного ни единым деревцем, голос мой пискляво задрожал. А после слов, когда барыня пришла к могиле отца, легла здесь и лежала долго… — совсем сорвался.
Селивёрст Павлович с недоумением посмотрел на меня:
— Да что же ты слезами заливаешься?!
— Смотрителя жалко… Вспомнил могилу дедушки Егора и эту проклятую Евдокимиху, — бормотал я, размазывая слезы по щекам. — Обидно. Всегда кто-нибудь нас унижает. У бедного старика Вырина последнюю радость воровски увезли, защиты искать и не у кого…
— А ты, Юрья, не держи слезу, пожалей и Дуняшу… Ее тоже можно понять и пожалеть. Жизнь так устроена.
— Дуняша, как наша Антонина, головой трясет, ей отца не жалко. А красоту-то ей кто дал?! Лучше была бы она замарашкой…
— Тогда Белкин повесть бы не написал. Красота, Юрья, всегда греховна, всегда вокруг нее страсти кипят. Может, она и дается немногим, чтобы жизнь не была пресной или пресыщенной.
— Красота Дуняши — жестока, самовлюбленна. — Слезы душили меня, в голове все путалось, обида больно жгла все внутри.
— Судишь ты не по возрасту своему, Юрья. А подрастешь и Дуняшу пожалеешь, как жалеешь теперь Антонину, я ведь чувствую, что ты страдаешь из-за нее… Видишь, как в нашей жизни человеческой, российской, и вольный человек — да невольный.
— Как велика разница между слезами коней Пелеева сына и старика Самсона Вырина…
— Слезы смотрителя, Юрья, — это наши слезы, свои. Это душевная боль твоя. А у греков все возвышенно, красиво, мудро, без жалящей боли. Как это и бывает у богов.
Селивёрст Павлович сел со мной рядом, отложил книгу, обнял, и мы молча смотрели на угасающее солнце, степенную, тяжелую гладь воды, на дальние золотистые кроны сосен… Слезы на моих щеках высохли, туго стянув кожу, а душа замерла, как настороженная птица… Молчание длилось долго. Костерок совсем погас, угли покрылись белесым пеплом. За озером закуковала кукушка, и легкий ветерок донес двойное эхо, отраженное от воды и от высокого безоблачного неба…
— О Пушкине, Юрья, думай чаще, читай его, он душу очищает. Может, и не знал он хорошо народную, многострадальную жизнь, но чувствовал пророчески во всех тонкостях. Другой такой грустной и беззащитной повести нет в нашей российской литературе. Когда наступят счастливые времена и людей уже не станет занимать сытный кусок, а более дух, духовное в жизни, Пушкин станет отцом нации, ее духовным зиждителем. Может, ты и доживешь до тех лет… Послушай и помни эти могучие истинно русские слова, вырвавшиеся из самых глубин русского сердца.
Селивёрст Павлович снял руку с моего плеча, чуть-чуть отодвинулся, освободился телом, медленно откинул голову и тихо произнес:
— «Отцы пустынники и жены непорочны, чтоб сердцем возлетать во области заочны, чтоб укреплять его средь дольных бурь и битв, сложили множество божественных молитв; но ни одна из них меня не умиляет, как та, которую священник повторяет во дни печальные Великого поста».
Он перевел дыхание, задумался на мгновение, будто готовился к самому трудному, решительному шагу, глянул пристально в даль озера, позолоченного лучами заходящего солнца, и продолжил, столь же неторопливо, размеренно и тихо, словно произносил, размышляя, сердечное заклинание:
— «Всех чаще мне она приходит на уста и падшего крепит неведомою силой: Владыко дней моих! дух праздности унылой, любоначалия, змеи сокрытой сей, и празднословия не дай душе моей. Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья».
Голос его дрогнул и обрел волнующую трепетность.
— «Да брат мой от меня не примет осужденья, и дух смирения, терпения, любви и целомудрия мне в сердце оживи…»
Он умолк, а помолчав, справившись с нахлынувшими чувствами, добавил: