— Лупили. Кто говорит, что не лупили. Но ты все же послушай до конца, аль я тебя притомил.
— Ну да, слухаю-слухаю… Видишь, нашли кого уважать, немчуру, рады, что они драным бельем их встречают.
— Тимоха, ты меня не заводи, лешак эдакий. — Голос Ефима Ильича окреп и резко, звонко, с легкой надтреснутой хрипотцой, зазвучал на морозе.
— Они-то нас не больно жалели, а у таких миролюбцев, как ты, Ефим, языки вырезали или в петлю сували, — по-прежнему горячился Тимоха.
— Да что же ты за человек, я тебе что-нибудь о жалости говорил? Разные они, эти немцы, разные. И хорошие люди есть, и дрянь, какая и у нас водится! — Ефим Ильич кричал во всю мочь.
— Тебе не воевать, а с иконой в руках по земле ходить. — Тимоха не сдержался и ядовито выругался. — Глядишь, мир бы установил на вечные времена, хреновый миротворец…
— А я поддерживаю Тимоху, — полуобернувшись ко всем, осторожно, как бы не желая вмешиваться в разговор, сказал Афанасий Степанович, молчавший всю дорогу, хотя заинтересованно и внимательно слушавший перепалку Тимохи и Ефима Ильича. — Больно все жалостливые, чай, стали. Ровно забыли, что германцы-то землю нашу сожгли и черным плугом перепахали… И, чай, зуб на нас, русских, сколько веков имеют? Того мы не забыли и зуб им сломали наконец, вот те на! Чай, первенство у них в Европе не вышло. А хотели, ой, как хотели!
— Да вы что, сговорились против меня, — совсем нервно огрызнулся Ефим Ильич. — Я не армиями командовал, был рядовым солдатом, лекрень вас возьми, рядовым, каких миллионы!
— Знамо, не генерал, — улыбаясь, охотно согласился Афанасий Степанович, — был бы ты хоть полковник, не говоря уж, генерал, за такую жалость к врагам нашим вывалили бы тебя из саней в сугроб, да еще бы и примяли…
Он явно хотел отшутиться, чтоб не вводить Ефима Ильича в большее раздражение, но Ефим Ильич то ли не почувствовал этого, то ли уж остановиться не мог, распалив себя до полной несдержанности.
— Послушай, батя, тебя ведь в собственном Отечестве «врагом» назвали.
— А при чем тут я? Ты говори, чай, да не заговаривайся… Неужели ты думаешь, что я затаился, что я, чай, на самом деле кулак, контра?! А?! Видал куда кинул… — Афанасий Степанович от возмущения пустил долгую бранную тираду. — А уж кто враг и как бить его надо, я, чай, знаю получше тебя. Ты еще только на свет родился, а я за наше революционное дело беляков-то рубал до седла одним махом и за броневой щит орудий не прятался. В наше время врагам в глаза смотрели, чтоб в лицо знать, кто есть кто, и страха не испытывали. Трус в такой войне, как гражданская, сражаться не мог. Врагов не прощали. Ни мы, ни они. Такой водораздел жизни был. Царей, не моргнув глазом, к стенке ставили. Сама жизнь-матушка, чай, примирить нас с ними уж никогда не смогла бы. И не за голодный живот воевали, чтобы набить его дворянскими яствами, а за новую нашу народную власть, и власти этой я не чужой! Я за нее глотку кому хочешь перегрызу, а ты зубоскалишь, чай его вдоль. — Афанасий Степанович опять ругнулся зло и бранно. — Только она, конечно, не барышня! Юбкой вертеть перед каждым из нас не будет. Но только за то, что обошлись со мной несправедливо, я от нее не откажусь! И никогда никто меня не убедит, что я контра… Никто не смеет упрекнуть ни меня, ни моих товарищей, погибших на фронтах гражданской войны, будто бы мы не знали, за что боролись и умирали. Нет, мы знали, и знали так хорошо, что жизни своей не жалели. И не ошиблись! А умереть здесь, на берегу Мезени, еще не самое большое наказание. Меня, во всяком случае, чай, это не унижает. Запомни, Ефим, объясняю, чай его вдоль, лишь как родственнику, зятю своему, поскольку раньше такой разговор не возникал и я, по наивности, думал, в мыслях ты Селивёрсту сродни, а ты… Да что говорить, не своей головой живешь… — И резко повернулся лицом к дороге.
— Ну, Ефим, давай в ноги и прощения вымаливай, — полушутливо, но все же больше всерьез сказал Тимоха, — разошелся ты что-то с этой немчурой и на своих бросаться стал. Вот что значит защищать неправое дело — и своих в запальчивости легко обидеть.
Ефим Ильич поостыл немножко, норов его горячий поутих, и стало до него, видно, потихоньку доходить, какие он слова наговорил…
— Батя, не сердись, я ведь без умысла, — виновато начал он.
— Оставим, Ефим, не ты первый, не ты последний. Всякого наслышался, через разный люд прошел, только одно скажу — от тебя такое услышать тяжко, — уж вполне спокойно, лишь с какой-то пронзительной печалью в голосе, ответил Афанасий Степанович. — Что сказано — того не воротишь. Хорошо, что вырвалось у тебя, так, по крайней мере, яснее будет, нежели бы скрывалось в потемках ума твоего.