— Не считал.
— А ты посчитай, вот у нас в Лышегорье — двадцать! — это из двух-то с половиной сотен, что мы проводили. Да так по всей России-матушке. По всем деревням и селам, а их у нее — неоглядное количество. Каких мужиков поглотила война?! Умом охватить непосильно… — Голос Тимохи задрожал, и он вдруг заплакал, продолжая говорить сквозь слезы: — А ты все свое — душа у нас щедрая, нараспашку… Больно тяжко от горьких вдовьих стонов, чтобы захлебываться от радости мирового возвышения…
Тимоха говорил и говорил, и все так же резко, взволнованно, видно, слова эти в нем давно приспели. Сглатывая слезы, он бранил Гитлера и народ, поднявший руку на Россию, размахивал своим кулачком перед носом Ефима Ильича и грозил, что он еще доберется до таких защитничков, как Ефим. Мы все, в том числе и Ефим Ильич, молчали, понимая, что в таком состоянии лучше Тимоху не останавливать, а дать ему выговориться. Иначе можно обидеть его еще больше… Но не успел закончить Тимоха, как его снова поддержал Афанасий Степанович.
— Ишь ведь до чего благородны, грудью гестаповцев закрывают! — подхватил он, от волнения забыв о лошадях и о дороге. — Война — она для того и случается, что врага надо бить до последней минуты, пока он не падет от твоей руки. У недобитого врага отрыжка дурная, опасная, он выждет, сил наберется и, глядишь, такой огонь раздует, что сгоришь и поминай наших. И еще, Ефим, живешь ты поменьше моего, запомни, враги с нами, русскими, никогда не бывали добрыми, милостивыми, иго Чингисхана, вороги Лжедмитрия, солдаты Наполеона — всех не сочтешь. Грабили, жгли, убивали, разоряя нашу землю. Знаем мы милость этих завоевателей, дери их горой.
— Ты, Афанасий Степанович, не горячись. Давай рассудим спокойно. — Ефим Ильич говорил вполне миролюбиво, без запальчивости. — Конечно, война, какой бы народ ее ни затевал, — тяжелое дело. И для того, кто затеял, и для того, на кого он напал. Верно?! — Но не дождавшись ответа ни от Тимохи, ни от Афанасия Степановича, продолжил: — А для простого человека война бывает потяжелее, чем даже для народа. У одного человека силенок не всегда хватает, да и случается, что судит он обо всем по своему уму. А если ум невелик? Ну, чего объяснять, сами понимаете.
— Ты куда это клонишь?! — насторожился Тимоха.
— Скажем, вот я про себя потом много раз думал: смог ли бы, как наш полковой комиссар, гестаповцев грудью закрыть? Если честно? Ну так, не кривя душой. Не смог бы, лекрень его возьми. И опять же не из страха перед смертью. Нет. На миру и смерть красна. Чего уж тут говорить. Только я бы все-таки поступил тогда как ты, Афанасий Степанович, и как ты, Тимоха. Изрешетил бы гестаповцев, а с ними и всех горожан — всех без исключения! И городок этот сравнял бы с землей! Такая во мне ярость кипела, — сказал он жестко, звонко, с предельной решительностью. — Сколько раз снилась мне потом эта проклятая площадь, столько раз я стрелял в этих гестаповцев с таким остервенением, с таким бешенством, с каким, может, не стрелял на Курской дуге. Вот она правда моя. Видите, я, как и вы, слаб духом, ненависть во мне сидит. Душа моя полна мщением. Как комиссар, я бы не смог! Нет, сколько ни примеряюсь, не смог бы. Я его нынешним, конечно, умом за такое самообладание глубоко уважаю. Не каждому это дано, далеко не каждому, — голос его обмяк и оборвался неожиданно. Он как-то особенно горько вздохнул, о чем-то про себя подумал и снова вздохнул, видно, крепко пережил все случившееся и никак не мог успокоиться.
— А как он выглядел, этот комиссар? — вдруг заинтересовался Тимоха.
— Да как, обыкновенно, мужик и мужик, ничего в нем такого определенно примечательного не было…
— Так и не было? — не поверил Ленька, видно, по-своему уже представивший комиссара.
— Ничего, как есть ничего, обыкновенный русский, лет ему было эдак под тридцать, среднего роста, крепыш, такой ухватистый, жилистый, видать…
— А ты говоришь «ничего», тришкин тебе кафтан, — зачастил Тимоха. — Порода-то в нем все же наша, жилистый и крепыш, да и ухватистый, а вот врагов грудью взялся защищать. Не за дело взялся, мужичок, — и опять замолчал, что-то бормоча про себя и соображая.
Потом вдруг встрепенулся, словно догадка какая-то его нечаянно посетила, и спросил:
— Послушай, Ефим, а как звали по имени и отчеству полковника-то того?
— Да я же сказал тебе, что не спрашивал.
— Не крути, Ефимушка, дери тебя горой, что же, в речах похоронных его только полковником и прозывали, ой не крути. — Тимоха угрожающе-смешно придвинул рукавицу к самому носу Ефима Ильича. — Да к тому же и на плите, думаю, на русский манер высекли, как полагается, ты бы и прочитать мог или опять любопытства не проявил?