Выбрать главу

И сразу же, не откладывая, с холодка пошли попариться в жарко натопленной бане, а более всего посмотреть на драную спину Селивёрста Павловича. И хотя все были готовы увидеть нечто страшно уродливое, но когда Селивёрст Павлович, скинув рубаху, обнажился до пояса, то все так и ахнули от неожиданной боли, пронзившей каждого. До чего же страшна была спина его от кровавых швов, синяков. Живого места на ней не осталось, все было вскопано, изувечено, а потом старательно прилажено и сшито…

— Вот тебе и отметина за твою доброту-то, — не без иронии, но мягко сказал Афанасий Степанович, легонько погладив, не касаясь швов и ран, по воздуху, багровую спину Селивёрста Павловича. — Ты-то, чай, пожалел его, верняк пожалел. Уж не знаю, чем он только сердце твое тронул, эдак обворожил тебя, что ты даже жизнь ему сохранил. А с твоей легкой руки он и вошел во вкус, и Вербы ему, лешаку, видишь, мало показалось. — Афанасий Степанович опять чертыхнулся бранно и зло, приговаривая свое «вдоль чай», и еще, и еще повторил любимое ругательство, прежде чем закончил мысль: — Нет, Селивёрст, что зверь, что иной человек добро ценить никогда не научатся. Все норовят хапнуть.

— Уж больно ты круто, мы же с тобой не хапаем, и Ефим, и Юрья, и Тимоха, и Матвеев, и Тоня, и Анна, да мало ли добрых людей на свете. А ты вот так — разом. И звери, они тоже, Афанасий, разные, — недовольно заворчал Селивёрст Павлович.

— Оттого я и говорю — иной человек. Но все же таких немало, — быстро, скороговоркой ответил Афанасий Степанович. — Темна еще природа человечья, хоть мы с тобой и боролись с шашкой наголо за просвещение ума людского, да скоро сказка сказывается, но не скоро дело делается. А уж о зверье-то и говорить нечего. Зверь он и есть зверь, какой тут сказ.

— Да в чем же это темна природа человечья? — с улыбкой, явно желая перевести разговор на веселый лад, спросил Ефим Ильич.

— А ты бы, Ефимушка, не улыбался, тебе ли неизвестно, пройдя пол-Европы, как мало добра еще на свете? Аль, чай, все уже забыл и ночами тебе не снятся военные дороги и людские беды? А мне вот снятся, хотя там, с тобой, я не был. — Афанасий Степанович сердился, чувствуя, что всерьез почему-то ни Селивёрст Павлович, ни Ефим Ильич говорить об этом не хотят.

— Так ведь то война была, от нее чего же милости ждать, — помолчав, ответил Ефим Ильич.

— Эко куда метнул. А враг на войне, он что же, не человек?! — Афанасий Степанович опять чертыхнулся.

— Да, человек, ясное дело. — Селивёрст Павлович то ли с непривычки немножко устал от разговора, то ли решил изменить ход его. — Послушай, Афанасий Степанович, вот, скажем, иду я полем и гроза вдруг пала. Да такая, что молнии ходят одна белее другой. Я от греха подальше с чистого поля, под ель, и стою-поджидаю, когда эта смертоносная трескотня кончится, — Селивёрст Павлович тяжело передохнул, видно, говорить ему было совсем нелегко.

— Ну и что же, к чему ты это, чай, тут никакой загадки нет?

— А ты слушай дальше, — Селивёрст Павлович мягко улыбнулся, согнав с лица болезненную тень, — и вот одна из молний возьми да и пройдись по моей ели. Ель загублена, и я, считай, не жилец. А гроза была — да и прошла, рассеялась по белу свету, пала ливнем…

— К чему бы это, чай, так и не пойму? — снова недоверчиво переспросил Афанасий Степанович.

— И вот ты, как мой сердечный друг, возьмешься ли отомстить грозе, наказать ее за мою смерть. — Он по-прежнему тепло и мягко улыбался, глядя на всех нас.

— Ну да, ищи ветра в поле, — Афанасий Степанович тоже улыбнулся, несколько обескураженный неожиданным поворотом. — Однако гроза — это гроза, чай, стихия, человеку не подвластная. А медведь…

— Против грозы сил твоих маловато, — вмешался Ефим Ильич, — а против медведя вполне достаточно, и покарать его можно.

— Именно, так-так, только покарать надо за смерть Вербы, — Афанасий Степанович снова загорячился и говорил торопливо, сглатывая окончания слов. — А ты, Ефимушка, зачем до Берлина шел, ведь мог погибнуть на чужой земле эдак раз десять, а шел?! Чтобы покарать врага, так иль не так!

— У меня еще долг перед Отечеством был, и не только перед ним одним, кроме собственной охоты…

— Вам с Селивёрстом во всех народах хочется братьев видеть. А они, братья ваши, чай, у себя на уме. Какие бы ты пламенные речи ни произносил, Ефим, а враги-то свою думу думали, когда к Москве перли. Только сила их могла сокрушить. Вот я и говорю, темна еще природа человечья, если она способна подчиниться не собственному уму-разуму, а лишь страху перед уничтожением. Вон американцы кинули бомбу в Японии, да и сами ужаснулись, что сотворили. А ведь тоже союзники. Нет, чтобы удержаться, не тут-то было, надо же русским толстый кулак показать. Сила правит миром и нашими умами. Тут удержаться бывает трудно. А вы мне все про добро толкуете. Я думаю так, чай, без нужды в ход оружие пускать не надо. Я не против людей и не против всякой живности — пусть все живет и множится. Только уж если ты поднял меч, тебя и покарать надо, не лезь, куда тебя не звали. Так надо с человеком поступать, а уж со зверем-то и подавно, его природа еще темней и дремучей, чем человека. И вот тебе-то, Селивёрст, за непонимание эта отметина роковая на всю жизнь, — он указал на багровые рубцы на спине. — Уложил бы медведя у ручья и был бы здоровехонек. А ныне надо жить вон с такой дранью-немочью, да и то спасибо еще жив остался, а ведь мог и каюкнуться, чай его вдоль…