— С чего ты взял, Афанасий, что это был тот самый медведь? — спросил его Ефим Ильич. — Их в округе нашей ходит, может, десятка два, а то и больше. Я со счету уж сбился, хотя мне их всех надлежит «в лицо» знать. А ведь на лбу ни у одного не написано, что именно он задрал Вербу…
— А у этого, Ефимушка, было написано, доказательства имею…
Он проворно выскочил голышом в холодные сенцы и тут же вернулся, вытянув перед нами раскрытую ладонь.
— Это чья? Узнаете?!
Селивёрст Павлович взял картечину с острыми, рваными углами и повертел в руках, оглядывая запекшуюся в зазубринах кровь.
— Откуда она у тебя?
— Узнал, чай, собственное производство.
— Ясное дело, картечина моя, с Юрьей рубили на кузнице, в тот день как Верба погибла… А ты откуда взял?
— У шатуна вашего, чай его вдоль. — Афанасий Степанович сердито нахмурился. — Думаю: «Дай-ка, чай, проверю». Проткнул ножом в нескольких местах правую ляжку и чувствую вдруг упор твердый, еще раз ткнул, несомненно, на металл попал… Так что ты, Селивёрст, с умом лупанул тогда ему в мякоть. А ведь как сыграл, что промахнулся. Не ожидал я от тебя этого, никак не ожидал. И чего ты его пожалел, не пойму.
— Юрья, брось воды на каменушку, холодно что-то стало. — Селивёрст Павлович съежился, и нервная зябь прошла по его спине. — Давай-ка, ребята, попаримся, а то за разговором-то и баню выстудим, Аннушка нас за то не похвалит, — и первым полез на полок, пристраиваясь там в тепле поудобнее. И оттуда, сверху, как бы завершая разговор, сказал: — Была причина-то, Афанасий, была. Ну, да коли не понял, чего объяснять…
Афанасий Степанович ничего ему не ответил, только покачал несогласно головой и пошел в сенцы припрятать картечину.
Я размочил веник в горячей воде, налил в таз холодной воды и поднял наверх Селивёрсту Павловичу. Он любил париться подолгу. В бане было так горячо, что я лежал на животе на полу, и то у меня от палящего жара невыносимо больно пощипывало уши. А когда уж мне становилось совсем невтерпеж, я, не поднимая головы, подползал к двери и стремглав выскакивал в сенцы.
Ни Афанасий Степанович, ни Ефим Ильич не были такими заядлыми банщиками, хотя попариться тоже любили, Селивёрст Павлович говорил, что у них, мол, температура в теле другая, нормальная, жару большого не несет. И всегда весело смеялся, когда они после первых же ковшиков воды, брошенной на каменушку, начинали охать, ахать и уговаривать Селивёрста Павловича переждать немного жар, не махать веником. А он громко крякал от удовольствия и ворчливо выговаривал им:
— Сто чертей вам в поясницу, мужики, да полтораста в бороду, вот тогда бы вы поняли, что такое жар, тогда бы душа ваша холодная обогрелась, — и кричал мне: — Давай-ка, Юрья, еще полковшика лини на разминку мужикам, пусть поярятся немножко…
А они уже летели спешно вниз — и в сенцы.
— Ох-ти мнешеньки, горе горькое, до чего же тошнехонько с этими мужиками, — смешно, по-бабьи причитал Селивёрст Павлович. — Когда только они людьми станут? — А сам еще лупил и лупил себя веником до полного изнеможения.
Но на этот раз Селивёрст Павлович не озорничал и жару большого не просил наводить, а веником прошелся только по ногам, по груди и по животу… Когда жар немножко спал, он повалился на живот во весь полок и попросил меня легонько помахать по спине.
— Рука-то у тебя, Юрья, мягкая, ты так и маши, — сказал Селивёрст Павлович, — не нажимай больно-то, а я потерплю, потерплю.