Выбрать главу

Афанасий Степанович стал его отговаривать, мол, как бы чего не вышло.

— Не томи, Юрья, маши.

И я начал потихоньку.

— Вот тебе и рай, вот тебе и благодать, — приговаривал Селивёрст Павлович вполголоса, — ну кто же на том свете-то нас так будет обхаживать да обглаживать, ох-ти мнешенько, горе ты горькое, человеческое. Рай — да и все тут, мужики.

А мне казалось, говорил он это — лишь бы не выдать каким-нибудь неосторожным вздохом иль движением нестерпимую боль. И причитал тихонько, призывая меня не останавливаться. Я чувствовал, что руки мои немеют от усталости и тело неприятно напряглось, превозмогая обжигающий жар. Еще чуть-чуть, и я упал бы в изнеможении.

— Ну, вот и хватит, сынок, поди, ног под собой не чуешь. Обдай спину холодной водой…

После бани подошел еще Тимоха, мы все вместе еще долго чаевничали. А мама подливала целый вечер горячий, душистый чай и приговаривала: «Пейте, мужики, кипятку-то на всех хватит…»

Глубоко за полночь они разошлись, и мы с Селивёрстом Павловичем остались одни. Он спросил:

— Тебе на мертвого медведя страшно было смотреть?

— Не страшно, жалко только.

— Видишь, Афанасий-то разгадал нашу тайну. И ведь по-своему прав, ради чего мы шатуна пожалели?!

— Так ведь надо было пожалеть, а то как же… — Чувство щемящей жалости осело на дне души моей и осталось навсегда.

Селивёрст Павлович обнял меня, прижал к себе, будто лаской и нежностью хотел передать всю глубину своих чувств.

И лишь когда укладывался в постель, неожиданно вспомнил, что Тимоха ни словом не обмолвился о смерти Михаила Игнатьевича. Поначалу я удивился, как это он утерпел, а потом подумал, что он не хотел, видно, говорить о записях при Афанасии Степановиче. С этим предположением я и уснул, а проснулся от громкого голоса Тимохи. Было еще совсем рано, мама собиралась на дежурство в больницу, а Селивёрст Павлович хлопотал возле печи, разгребая обуглившиеся головешки. Он вставал всегда рано и на мельнице, и когда бывал дома.

— Что, соскучился, едёна нать, по хозяйству? Больничная койка — хуже плохой жены. Сколько ни лежи — радости мало.

— Верно, Тимоха, верно говоришь. Ты куда это спозаранку?!

— А к тебе. Соскучился за ночь. Дай, думаю, и утренние чаи с Селивёрстом погоняю. Что, против? Я со своими хлебами, сестрица манных сковородников тебе послала. Угости, говорит, страдальца.

— Спасибо ей, никогда уж не забудет, все чего-нибудь шлет.

— Поставь их, Селивёрст, на шесток. Пусть отеплятся немножко… А Юрья что, седьмые сны досматривает?

— С тобой, Тимоха, досмотришь. Порог еще не успел переступить, а грому на весь дом.

— Вставай, тришкин тебе кафтан, ты же знаешь, что у нас дельце потайное есть до Селивёрста.

Но еще прошло какое-то время, прежде чем мы сели за стол, и не успели взять по сковороднику в руки, как Тимоха вытащил ученическую тетрадку, в которую я переписал посмертные заметки Михаила Игнатьевича.

— Селивёрст, ты ведь про Мичурю-то знаешь? — осторожно начал Тимоха.

— Знаю столько же, сколько и все. А ты к чему это?

— Так ведь он памятку оставил по смерти-то своей.

— Николай Данилович мне ничего об этом не говорил, когда заходил в больницу в Лешуконском.

— Он об этом и не знает.

— Участковый не знает, а ты знаешь? — Селивёрст Павлович посмотрел с улыбкой на Тимоху. — Чудишь все, брат, чудишь. Дался тебе Михаил Игнатьевич, и после смерти его тревожишь.

— Чего мне его тревожить. Вон, гляди, — и подал ему газетный лоскут. — Почерк его разбираешь, а то Юрья тебе переведет эти китайские письмена.

— Больно уж мелко и коряво, глаза сломаешь. И карандаш-то бледный, другого у него не нашлось.

— О карандаше ли ему было думать перед самой смертью, — вступился я. — Тимоха, дай тетрадку, чего кругами все ходишь?

Тимоха подал тетрадку Селивёрсту Павловичу.

— Так это твоей рукой, Юрья, писано?

— Я только переписал то, что разобрал.

Селивёрст Павлович медленно и очень внимательно прочел все, что было в тетрадке. Потом, придвинувшись поближе к керосиновой лампе, углубился в карандашные пометки. Мы с Тимохой молчали, ожидая, когда он сам начнет говорить. Изучив и пометки на газетном обрывке, он положил перед Тимохой тетрадь и лоскут газеты. Но, не сказав ни слова, принялся разливать чай. На сей раз и Тимоха не спешил, терпеливо ждал. По Селивёрсту Павловичу трудно было понять, как он воспринял прощальные строки…

За эти недели я не раз в мыслях к ним обращался. И мне казалось, что Тимоха с каким-то явным озлоблением толкует слова Михаила Игнатьевича, углядывая в них свой тайный смысл. Я же воспринимал их как грустное дружеское признание Михаила Игнатьевича Тимохе перед смертью. «О многом они мечтали вместе, но далеко не все воплотилось в жизни», — об этом он и хотел сказать Тимохе, признав тем свою нетерпеливость, свою романтическую жадность к жизни, к воплощению идеалов их молодости.