— Вот о чем я вам и говорю, — возбужденно зачастил Тимоха, — жизнь тем и хороша, что она всегда нечаянно-негаданно может нас поразить, выкинуть коленце, что-нибудь такое-эдакое, и против всяких ожиданий. Мы уж привыкли вроде бы так думать и считать и по-иному себе ничего не мыслим, а она возьмет да и… под каблук нас, чтобы знали свое место. Эх, хорошо это, едёна нать, хорошо! И страшно, а хорошо. Дух так и захватит от неожиданности, во рту все пересохнет, а хорошо. Ей-богу, хорошо! Кто бы вот подумал, что комиссар ваш, Ефимушка, такое выкинет? Никто! Я его тоже не одобряю, что он грудью, и врагов. Но ведь под пулю-то шальную, вострущую — экий риск! В глазах — темно! А он… Вот те и жизнь, вот те и коленца!
— Какой комиссар? — недоумевая, спросил Селивёрст Павлович.
— Э, да ты ничего не знаешь, — засмеялся Тимоха и с величайшим удовольствием, в свойственной ему манере ко всему былому прибавить еще чуток от себя, в силу своего воображения, принялся пересказывать всю историю, случившуюся с Ефимом Ильичом и его полком в небольшом немецком городке.
— Вот и скажи-рассуди, Селивёрст, — Тимоха внимательно поглядывал то на Ефима Ильича, то на Селивёрста Павловича, — можно ли своей грудью врагов закрывать?! Извергов?! Коих сгноить-то мало!
Селивёрст Павлович молчал, думал о чем-то своем, словно не слышал просьбы Тимохи.
— Ты чего молчишь? — Тимоха распалил себя рассказом и лишний раз убедил себя в своей правоте и теперь жаждал подтверждения этой правоты человеком, всеми уважаемым. — Аль думаешь о парне этом? Но ты теперь рассуди лучше нас, о парне потом. Вот как бы ты поступил, Селивёрст, тришкин тебе кафтан, окажись ты на месте комиссара? Ведь ты тоже красный командир, тоже полком командовал и во всяких переделках бывал.
— Видишь, Тимоха, я могу тебе сказать, как бы я поступил, рассуждая умом, а как на самом деле — это, брат, трудно, это надо быть там. — Селивёрст Павлович говорил как-то вяло, невпопад, с долгими паузами между словами, словно никак не мог сосредоточиться и уловить, о чем идет речь.
— Ну, умом так и валяй умом, лекрень его возьми, этот ваш ум, будто всему царь. Я-то его так высоко не жалую. Но ты, раз хочешь, валяй умом, — сказал Тимоха.
— Мне думается, — медлил Селивёрст Павлович, — я бы поступил по сердцу, ум не поспел бы, он — тихоня, а сердце — молния! Оно в таких случаях всегда выше ума!
— Ну да хрен с ним, с сердцем-то, — нетерпеливо перебил его Тимоха, — ты говори скорей, как поступил бы… Иль отвлекаешь нас от сути, увиливаешь?
— Так вот умом-то, Тимоха, я поступил бы, как комиссар.
— Вот тебе, чай, и сто чертей в голову и полтораста в бороду! — ахнул Афанасий Степанович, никак не ожидавший такого ответа.
— Нет, Селивёрст, ты, пожалуй, не красный, — недоверчиво покачал головой Тимоха, — застыла твоя большевицкая кровь, помутнела и обесцветилась.
— Большой народ, такой, как русский, народ великий и характером своим великодушный, должен и на миру жить умом большим, светлым, чтоб не застилал ему глаза мусор страстей, не мутил ума, не лишал ровности и высокого достоинства. — Селивёрст Павлович неожиданно взбодрился, резко вскинул бороду, как бы желая сбросить тяжкий груз дум своих. — Ведь если поступить по-твоему, Тимоха, то сначала фашистов надо перестрелять, а потом всех жителей городка, а сам городок с лица земли смести.
— Верно, а как же, чтобы знали, лешаки, на кого руку подняли.
— А там и всю Германию перепахать и овсом засеять, так что ли?
— Так-так! Чтобы больше война им никогда не снилась и не виделась.
— А чем ты тогда лучше их, этих фашистов-то?
— Эко куда загнул, едёна нать, — вскипел Тимоха. — Ты хоть думай, прежде чем вслух-то произносить.
— А как есть ничем не лучше, — обрадованно подхватил Ефим Ильич, поняв наконец, что Селивёрст Павлович на его стороне. — Они у нас вон пепелищ-то сколько оставили, полземли выжгли. Только обгорелые дымоходы, как пни на нашей Лидиной гари, торчат посередь мертвых деревень…
— Вот что они нам оставили! — вдруг визгливо крикнул Афанасий Степанович. — И миллионы людей в свои земли угнали и в печах сожгли, чай, и пеплом этим людским жирным слоем поля свои осыпали, чтобы утробу ненасытную набить мягкой, пышной булкой.
— Да какие они люди? Зверье самое настоящее, едёна нать…
Тимоха от возмущения даже слов выговорить не мог, выскочил из-за стола, покрывая всех бранью невоздержанной. Ему никто не возражал, и он долго еще шумел. А когда он малость поутих, успокоился, Селивёрст Павлович закончил свою мысль: