Выбрать главу

— Конечно, злобы у иных немцев непомерно много против других народов, и злобы, и чванства. За полвека две мировые войны на их совести. Надо большое высокомерие иметь, чтобы стольких людей ни за что ни про что в прах обратить.

— Вот-вот, теперь ты дело говоришь, — закивал согласно Тимоха, — ядовитая желчь в них сидит и разум их отравляет, таких-то уж не перевернешь, не переиначишь, нет. Вон как шатуна — он один раз крови живой напился и захмелел. Так уж лезет — не остановишь. Тоже и с фашистами.

— И все же скажу я тебе, — продолжал Селивёрст Павлович, — народ русский сам бы себе изменил — победив, стал бы лихоманить и мародерствовать. Не бывало с нами такого никогда, тем и славны мы среди других народов. Русские не только смелые, сильные, выносливые, но и душой отходчивы, великодушны, незлобливы, незлопамятны, чутки к чужому горю, к беде чужой, жалостливы к детям, старикам и женщинам, пусть и вражьим. Как у нас говорят: был враг на чужой стороне, да вышел. Мудро говорят. — Он помолчал, хотя и чувствовал общее нетерпеливое ожидание, и закончил так же неспешно: — Скажем, случись в бреду, в порыве бесчувственном — солдаты наши смели бы этот городок вместе со всеми его жителями. Но и тогда, уверяю тебя, Тимоха, поостыв, они сами же до конца дней своих мучились бы, что страсти их подвели. Другие, может, и не мучились, за то поручиться не могу, а вот наши — душой бы извелись. Таков уж нрав русского человека. Такую душу понимать надо…

— Нет, ты это все, Селивёрст, холодным умом, чай, рассудил, — осторожно начал Афанасий Степанович, — вот если по душе, по сердцу, как ты говоришь, тогда — как бы?..

— То есть окажись бы я на месте комиссара?! — переспросил Селивёрст Павлович. — Скорей всего, первым же и выстрелил.

— Вот и я также им говорил, — обрадовался Ефим Ильич, — конечно, не всякому дано так подняться перед разящей пулей.

— Верно, Ефимушка, таких, как этот комиссар, парней мужественных, стойких, смелых душой, немного среди людей, но когда они есть, такой народ может быть спокоен за свою нравственную силу. Такие люди — что на войне, что в мирной жизни — необходимы. Они — соль народа.

— Уж больно ты умно, Селивёрст, все обернул и завернул, — чертыхнулся Тимоха, — говоришь, будто в заседании мирового суда, в этом городе-то, хрен его выговоришь…

— Нюрнберге…

— А ты, Юрья, откуда знаешь? — быстро глянул на меня Тимоха.

— Это все знают.

— Так вот пишут, что там такие же речи произносили. Там надо, там каждый судья — вроде миротворца. Он как бы высшую правду от имени своего народа выражает. А у нас суд простой и правый — бей врагов. Одно меня утешает, что сумлеваешься ты, тришкин твой кафтан, сумлеваешься все же, Селивёрст. Видимо, сам-то ты не закрыл бы грудью этих гейстаповцев, не закрыл бы, нет, — удовлетворенно произнес Тимоха. — А что про народ-то наш ты говорил — все правильно. Только так, смели бы город-то, а потом жалели бы, в том и я согласный, хотя и не пойму, отчего это в нас такая двойня сидит, будто два разных человека — и горячий, эдакий грозный — не стой на пути, и опять же — жалостливый, добрый без меры. Хреновина это какая-то, ведь у других народов так не бывает…

— Темна природа человеческая, темна. Одни, чай, лихоманят, жгут, уничтожают все подряд, насильничают. Другие, достигнув верха над первыми, взяв их, коршунов проклятых, за горло силой своей собственной, вдруг жалеют, милосердствуют. — Афанасий Степанович помолчал, посмотрев на всех грустно, и добавил: — Темна еще природа человечья, чай, беспросветно темна. И никто меня в том не переубедит.

А уж дальше разговор и не пошел: то ли повыдохлись они, то ли почувствовали, что согласия общего у них не наступит, а ссориться и на резкости переходить они, возможно, не хотели. Да и выяснилось уже, что все они четверо поступили бы в том немецком городке одинаково и чувства они испытывали одинаковые, только умом понимали по-разному, но то у них считалось не в упрек, каждый осознавал и душевно восхвалял широту и доброту Селивёрста Павловича, его умение сказать и рассудить, и то, что он сказал уже, не оспаривалось, хотя, может, и не во всем принималось и Тимохой, и Афанасием Степановичем, да, наверное, и Ефимом Ильичом.

Но разговор этот имел для меня продолжение, и настолько неожиданное и яркое, что остался в памяти на всю жизнь. А дело было так. Ходили мы с Селивёрстом Павловичем в клуб на вечер, посвященный Дню Красной Армии. И дедушка Егор, при жизни, и Селивёрст Павлович любили этот праздник и всегда его торжественно отмечали. При них был заведен в Лышегорье порядок проводить по такому случаю, как и в день Октябрьской революции, вечер с докладом и концертом. С докладами они и сами выступали не раз. Но после войны, как стали возвращаться фронтовики, Селивёрст Павлович настаивал, чтобы выступали они и больше рассказывали об увиденном на фронте, о пережитом. В этот день должен был выступать Ноговицын — директор нашей школы, недавно вернувшийся из Берлина, где он после войны служил еще больше года. Он вышел в президиум в форме, при погонах майора и при всех наградах, которых сосчитать было невозможно. Селивёрст Павлович так и ахнул: «Ну и Александр Дмитриевич, ну и герой, кто бы подумал…»