Он еще говорил и говорил, развивая свою прежнюю мысль о душе человека, но я, слушая его, думал уже о своем: «Что же руководит человеком в его поступках, если столь неожиданными они бывают и противоречивыми, столь трудно понимаемыми даже человеком мудрым, каким мне представлялся Селивёрст Павлович…» Однако близкого, ясного ответа так и не находил, не сознавая, что он не такой скорый, и не только для меня и Селивёрста Павловича, но и для всех людей.
…Судьба народа нашего — нелегкая судьба. В ней переплетаются чувства и помыслы сильные, высокие, неожиданно пылкие и устойчиво постоянные, глубоко правдивые, но к ним всегда почему-то примешивается еще что-то оскорбляюще унизительное. И взрослея, учась и работая в больших городах вдалеке от Селивёрста Павловича, я часто вспоминал этот разговор, как одно из самых ярких впечатлений детства, разговор, конечно, не во всем тогда мне понятный, но побудивший к размышлениям самостоятельным, углубленным. Они-то и открывали с годами истину жизни трудной, горькой и счастливой, ни в чем не отделимой от судьбы родного народа. А тогда этот разговор еще больше привязал меня умом и сердцем к Селивёрсту Павловичу…
Он прожил до начала марта в Лышегорье. Мужики отговаривали его уезжать, даже Старопова и Ляпунов, привыкшие, что Селивёрст Павлович теперь постоянно в деревне, просили его пожить до самой распутицы, тем более Федор вполне управлялся на мельнице. Но он, словно ждал его кто-то на мельнице, поехал сразу же, как только получил согласие врача жить без постоянного медицинского досмотра. Он никого слушать не стал, суетливо заспешил с отъездом. И даже пешком не пошел, как он это обыкновенно делал в собственное же удовольствие, попросил у председателя лошадь — его словно что-то подгоняло, торопливо звало в дорогу. Мы с Ефимом Ильичом вытащили шкуру медведя, уже выделанную, и бросили ее в сани.
— Пусть там, на мельнице, под ногами лежит, — сказал Ефим Ильич.
— А я хотел, Юрья, в доме оставить.
— На мельнице лучше, там тоже наш дом.
— Оно, конечно, так-так, но к весне-то съезжать надо, сколько там всякого барахла собралось, боюсь, не вывезем.
— Вывезем, не беспокойся, — сказал Ефим Ильич, понимая, что Селивёрст Павлович внутренне все еще не может свыкнуться с мыслью о переезде.
Все наше семейство вышло на крыльцо. Афанасий Степанович перетряхнул в санях сено, чтоб помягче было лежать Селивёрсту Павловичу, и отдал вожжи Леньке Елукову — председатель колхоза наказал ему съездить на мельницу.
Селивёрст Павлович устроился поудобнее и повернулся к нам. Обнял меня, Антонину, что-то шепнул ей озорно на ухо, она смутилась, зарделась, согласно закивала головой. Он оглядел нас всех, махнул прощально клином бороды и будто бы вознамерился что-то сказать, но дыхание у него вдруг перехватило, ресницы смежила слеза…
Ленька, заметив такой поворот в настроении Селивёрста Павловича, схватил вожжи, лихо гикнул, лошадь ошалело рванулась с места и понеслась налегке вдоль пустынной, по зимнему заснеженной улицы. А слово прощальное так и не долетело до нас.
Но не прошло, должно быть, и недели после его отъезда, как вернулся из командировки по верхнемезенским деревням Матвеев Николай Данилович, участковый милиционер. По дороге домой он заезжал на мельницу, ночевал у Селивёрста Павловича. Оказалось, что тот как приехал, так и слег, но возвращаться домой не захотел, просил, чтобы послали к нему Антонину с лекарствами и меня досмотреть за ним.
На следующий же день, рано утром, мы с Антониной поехали. По такому случаю Ляпунов дал нам в упряжке своего Орлика и наказал, чтобы Антонина к вечеру обязательно вернулась в Лышегорье, мол, мало ли что может быть в больнице — все же она единственная операционная сестра во всей округе. То ли с тайным смыслом наказал, то ли и правда о людях заботился.
Мы выехали еще в сумерках, когда колея наезженной дороги лишь угадывалась в серой, непроницаемой мгле. Но Орлик знал этот тракт хорошо и за кладбищем взял рысью, бежал резво, налегке, не сбивая ровного дыхания. Антонина, завернувшись в тулуп, грузно откинулась на спинку повозки и, потеснившись, привлекла меня, посадив рядом: