Выбрать главу

— Правь отсюда, хотя Орлик и так дорогу найдет, а нам теплее будет, — сказала она, выбирая место поудобнее. А выбрав и меня усадив в тепле и удобстве, вдруг спросила: — Ты что-то, Юрья, затаился, молчишь все? Или за дедушку так обеспокоился, что и язык потерял? Не волнуйся, поможем ему, а то и сегодня же домой увезем…

Ее надежда увезти Селивёрста Павловича в Лышегорье меня ничуть не обрадовала. Мне хотелось пожить с ним вдвоем на мельнице, если, конечно, ему не грозит что-нибудь серьезное. Но я почему-то был уверен, что Селивёрст Павлович не поедет в Лышегорье, он наверняка уже ведет счет дням, которые осталось прожить ему на мельнице, и каждым из них особо дорожит.

— А о чем говорить-то?

— Ну, на тебя непохоже, тебе — и не о чем говорить. Ты же у нас первый говорун, после Тимохи, конечно, — и рассмеялась, легонько тормоша меня в бок рукавом тулупа. — Ты, должно быть, горло бережешь и говорить со мной на морозе не хочешь. Малица твоя греет?

— Лучше, чем твоя шуба.

— А то, может, — суетливо забеспокоилась она, — дай-ка я тебя этой полой тулупа прикрою, тогда ты у меня в тепле будешь и говори себе сколько хочешь. — Не дожидаясь ответа, она вмиг перетряхнула меня, накрыв со спины, и подсадила так, что из-под тулупа торчал только мой нос. — Вот видишь, тулуп на двоих как раз подходящий. — И наклонившись совсем близко, поцеловала меня теплыми губами в глаза и нос. Дохнуло щемяще знакомым запахом, как бывало при мамином прикосновении, запахом удивительно тонким и нежным. — Ну что, плохо тебе?

— Хорошо, — пролепетал я, пораженный радостным пробуждением, которое вызвал во мне ее поцелуй.

— А теперь давай говорить. Я уже несколько дней собираюсь у тебя спросить одну такую, знаешь ли, деликатную вещь. — Она замялась, словно размышляла еще, надо ли об этом вести речь со мной.

— Интересно, — удивился я, — что же это за вещь?

— Ты ведь всегда лучше нас с Аннушкой, — будто оправдывалась она, — ну, не то чтобы знаешь, но посвящен в дела наших мужиков.

— И что же? — недоумевал я.

— Так вот, Юрья, какое дело. — Она, видимо, преодолела внутреннее сопротивление и решила говорить напрямик. — Я случайно слышала один разговор Ефима моего с Тимохой. В общем-то, странный такой разговор. Я рассказала твоей мамушке, но она тоже мало что могла объяснить.

— Ты можешь пояснее?

— Могу. Я слышала, как Тимоха спорил с Ефимом, настаивал, будто бы вместе с ним воевал сын Селивёрста Павловича, и спорил не понарошке, а всерьез, будто сам там с ними был.

— Ну и что?

— Как что? А если это правда?

— Того никто не знает, кроме Селивёрста Павловича. Ему, кстати, Тимоха о сыне в глаза сказал, но он ничего не ответил, разговор на другое перевел…

— Так что, у вас даже разговор о нем был? — очень удивилась она.

— Был. Сначала без Селивёрста Павловича, потом и с ним.

— Ну и дела, господи-беда. — Она была поражена. — А с чего все началось, как вдруг возникло, что вы догадались, будто это сын Селивёрста?

— Вместе с Ефимом Ильичом, точнее, командиром его был некий Егор Селивёрстович Кузьмин. Москвич сам. Видно, был хороший человек и погиб за несколько дней до Победы, фашисты застрелили его при вступлении полка в город.

— Надо же как бывает, — сокрушалась она, — счастье и горе — все пополам, тут тебе и победа, тут тебе и смерть. — Антонина помолчала, все еще немало удивленная и пораженная всем случившимся, и неожиданно прибавила: — А знаешь, Юрья, все сходится…

— Что сходится?

— Вот что Аннушка, маменька твоя, мне открыла, когда я ей рассказала о разговоре Ефима и Тимохи. Она запомнила, что действительно было что-то такое через несколько дней после дня Победы. Может, и ты помнил бы, только вряд ли тогда тебе что-нибудь сказали. Пришло письмо Селивёрсту Павловичу, особое какое-то, ему самому надо было расписаться и уведомить, что он его получил. Маменька твоя поехала на мельницу. Мало ли что могло быть в этом письме. Привезла. Он очень удивился. Оглядел письмо со всех сторон и все качал головой, будто невидаль какую в руках держал, а потом распечатал. Читал же не отрываясь, не шелохнувшись. И чем дальше читал, тем суровее, непроницаемее становилось его лицо. А дочитав, посидел, отстранив листки, и снова принялся читать. Так несколько раз. Потом встал, оделся, в карман сунул письмо и сказал: «Аннушка, ты устраивайся, я пойду на воздух, тяжко на душе, горе у меня, горе…» Голос его оборвался, выговорить слова не мог, повернулся и вышел. Вернулся только утром, всю ночь в лесу ходил, добро, ночи уже светлые были. Но Аннушке ничего не сказал, словом не обмолвился, сел, написал письмо и еще просил отправить телеграмму какой-то Клочковой, в которой сообщал, что письмо получил, сочувствует, понимает, подробности письмом. И ей же письмо было адресовано на войсковую часть. Проводил мамушку твою на тракт, обнял, поблагодарил и попросил ничего не спрашивать — придет, де мол, день, сам скажу… — Антонина перевела дыхание и приложила ко рту рукавицу, чтобы тепла чуть-чуть вдохнуть вовнутрь, и, покосившись на меня, спросила: — Не знал ты?