— Юрья, еще раз прочти это местечко, тут очень важная мысль. Я часто думаю об этом, часто вспоминаю это состояние Андрея.
И я, пытаясь своим умом постигнуть, что его так взволновало, стал читать:
«Ему так ничтожны казались в эту минуту все интересы, занимавшие Наполеона, так мелочен казался ему сам герой его, с этим мелким тщеславием и радостью победы, в сравнении с тем высоким, справедливым и добрым небом, которое он видел и понял, — что он не мог отвечать ему.
Да и все казалось так бесполезно и ничтожно в сравнении с тем строгим и величественным строем мысли, который вызывали в нем ослабление сил от истекшей крови, страдание и близкое ожидание смерти. Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей думал о ничтожности величия, о ничтожности жизни, которой никто не мог понять значения, и о еще большем ничтожестве смерти, смысл которой никто не мог понять и объяснить из живущих…»
— Вот и остановись тут, Юрья, обожди чуток. — Селивёрст Павлович положил руку на раскрытые страницы и погрузился в раздумье, словно забыл обо мне. Лежал он тихо, закрыв глаза, только морщинки на лбу напряженно и нервно вздрагивали. — Юрья, а ты думал когда-нибудь о смерти, своей смерти? — Он открыл глаза и сосредоточенно посмотрел на меня. — Скорей всего, вряд ли думал всерьез, — ответил он сам себе, не ожидая, что я скажу. — А думать о ней надо. Человек от рождения должен знать и помнить, что у него будет и последний день, как был первый… А о первом он всю жизнь думает чаще, чем о последнем.
— Почему же?
— А так уж мы устроены, Юрья, жизнь ценим, смерть ценят и готовы к ней бывают совсем не многие. Я не говорю о болезненном поиске смерти, такое тоже случается, я имею в виду здоровые чувства человеческие. Наполеон в блеске своей славы думает, что он вечен, а Болконский вдруг понимает, что перед смертью они оба ничтожны, и в этот момент Андрей открывает то, что монарх не принял даже в изгнании на острове Святой Елены. Обреченность — вот удел всякой жизни. Раньше я не думал об этом, теперь же думаю часто. И пришло это ко мне в районной больнице. Знаешь, Юрья, странная вещь, со мной лежали мужики, здоровые духом. Мне кажется, сколько они могли бы еще выдюжить, а их каждый день подбирала смерть, посеянная еще на войне. Годы прошли, она терпеливо ждала. И уносила, уносила так же безжалостно, как когда-то настигала пуля. Уж не свистят больше пули, а мужики мрут. Хвори все полезли из них и одолевают, одолевают, лекрень его возьми.
Я слушал и думал, что он опять затеял этот разговор.
— Все мы недолговечны, Юрья.
— Да брось ты, что за речи? — невольно возразил я.
— Не говори так, ты слишком мал, чтобы понимать до конца состояние человека, у которого смерть за спиной. Я не случайно попросил прочитать тебя именно это место. Смысл смерти понять и объяснить невозможно, ее надо уметь принять в решающий час. Я готовлюсь к нему… И должен позаботиться о некоторых земных делах, которые вряд ли уж сумею довести до конца сам. А довести надо бы, не сегодня, не завтра, возможно, через годы, когда меня не будет. И сделаешь это ты. Не все должно уходить вместе с человеком даже из того, что он скрывал всю жизнь от других. Не осуждай меня, что именно на твои плечи взваливаю этот нелегкий груз. Но видно, уж таиться мне больше нельзя, всякое может случиться ненароком, с собой в землю тяжесть мою душевную уносить не хочу… Вот что, Юрья, достань-ка из-под кровати лукошко мое. Знаешь его?
— Знаю-знаю, — я спешно кинулся под кровать и в темноте сразу же наткнулся на лукошко.
— Протри тряпкой, пыли там небось воз. Тащи к свету в переднюю.
— Какое оно у тебя старинное, — удивился я, поставив лукошко на стол.
— Брат старший Лиды, тоже уж давно покойничек, лукошко это сделал ей, когда она еще девчонкой была. Она сама его расписала, с ним и в дом ко мне пришла, — тихо сказал Селивёрст Павлович. — Рука у нее была легкая, посмотри, каких коней нарисовала.
Я поставил лукошко на стол и залюбовался веселым табуном гривастых, сильных лошадей, летящих по всей окружности лукошка. Ярко-красной крепкой грудью напирая друг на друга, они были нетерпеливы, жадно хватали воздух раздутыми ноздрями и отчаянно вздыбивали землю. И у всех были одинаково тонкие ноги и миниатюрные копытца. Это был поразительно точный, восхитительный ритм большого табуна, с такой достоверностью передающий стремительность движения.