Теперь нет нашего мальчика, и во всем свете остались мы с тобой одни-одинешеньки.
Он был удивительно нежный и ласковый мальчик, у него была чуткая, добрая душа.
Много я смертей видела за свою жизнь. Все же три войны прошла, сколько славных ребят умерло у меня на руках, скольких я выходила. А вот сына не уберегла, да и могла ли я его, Селивёрстушка, уберечь.
Характером он вышел в тебя. Все делал по-своему. Решительно. Глянь на карточку, вылитый ты.
Когда подрос, вдруг собрался в военные. Шла гражданская война в Испании. Он переживал. И уж когда закончилось там все бедой, подал заявление в военное училище. Отговорить его было невозможно, да и зная его, я не очень отговаривала. Перед самой войной женился. Внучка у нас растёт, Селивёрстушка.
А мальчика нашего нет.
С первого дня был на войне, всю прошел. Хотя бы где царапина была. Я думала, ну, везение ему выпало отцовское. Да вот поторопилась.
Убили нашего Егорушку, как есть убили, наповал. Так что и мать не понадобилась, и руки ее заботливые не пригодились, спасать мне было некого. Сама я тоже в армии, всю войну начальником госпиталя.
Какой он был замечательный парень, солдат, офицер. Сколько мне чести да славы за него выпало, сколько людской признательности я приняла. И как гордилась им, и как молила бога, чтобы он до Победы дошел.
И нет его, нет нашего сыночка, Селивёрстушка, нет. Вот беда какая. Чем дальше жить, кому радоваться, ума не приложу.
Письмо получилось нескладное, но ревом реву, и нет душе моей никакого утешения.
Не сердись.
А у тебя-то как сложилась жизнь? Написал бы хоть несколько строк, если, конечно, жив, здоров. Есть ли у вас с Лидой дети, как живете с ней? Напиши, Селивёрстушка. Мне ведь все о тебе интересно знать. Не было в моей жизни человека большего, чем ты. Ни из-за кого я так не страдала и не мучилась, никого так не хотела, как тебя. Никто меня так сладко не мучил, как ты…»
Письмо на том обрывалось, недописано было, да так и отправлено.
Я взглянул на Селивёрста Павловича. Он тихо, беззвучно плакал, слезы теплым влажным пятном расползлись на ситце стеганого одеяла.
— Видно, совсем ей было худо, оттого и недописала. Чувствовала, что и это не отправит, вот и отослала как есть, — сказал Селивёрст Павлович, помолчав. — Мое-то письмо не застало ее. Вернулось нераспечатанным, с припиской на конверте, что адресата уже нет в живых. Написал я тогда командиру части. Тот ответил, что умерла она от разрыва сердца на третий день после получения известия о гибели сына.
Он нервно утер ладонью пот со лба. Воспоминания его утомили. Он выпил воды и, откинувшись на подушки, тяжело дышал, крапинки пота густо выступили на лбу.
— Дай-ка мне фотографии. — Он долго смотрел на каждую из них. — Как же давно это было, кажется, еще в начале жизни. Наденька уговорила нас тогда сфотографироваться, как чувствовала, что уж больше не свидимся. Ей очень хотелось иметь фотографию. Я, помню, упирался, гундел что-то, но она настояла. Сама сбегала к соседу, старому еврею фотографу. Отнесла ему какую-то вещь свою, деньги тогда ведь совсем цены не имели. Привела фотографа. Да и прямо в большой зале на свету солнечном и устроили это снимание. Вот как дело было.
Он через силу, всем застывшим лицом вдруг грустно улыбнулся. Видно, вспомнил какие-то непередаваемые, забытые давно им самим, но неожиданно пришедшие на ум детали этого далекого снимания. И летний день, и Наденьку, и большую залу, и старого еврея с громоздким аппаратом.
— А Егор все хлопотал, рассаживал нас поудобнее, стулья разные подносил, вот тумбочку с цветами пристроил. Цветы — это красота жизни, говорил он, того и вам желаю. Красоты, стало быть. Очень он хотел, чтобы мы жили миром и покоем с ней. А сам все весело, как мальчик-егоза, суетился и смешил нас. Такими мы и на фотографии вышли. Видишь, у обоих в глазах чертенята пляшут. То ли от молодости, то ли от силы жизненной, что избытком из нас шла, то ли от страсти, что нас ежесекундно мучила и радовала.
Он рассматривал снимок с удовольствием, любовался Наденькой, говорил о ней тепло, с душевной мягкостью в голосе.
— Поставь, Юрья, фотографии на стол. Окрепну, рамки сделаю, хватит их таить в лукошке.
Я поставил фотографии и молча сел возле его постели. Он молчал, о чем-то устало и мучительно думал.
— Жизнь каждого из нас как кольца на дереве одно к другому плотно ложатся, — заговорил он. — И хоть жизни-то наши вроде бы рядом, а все же одна на другую накладываются, а в чем-то и повторяются, пусть и на новом круге. И потому тайны одного обязательно в продолжении станут явью для другого. В том, видно, высшая справедливость жизни. Ей, пожалуй, подчиниться надо было давно, а я вот даже перед вами оконфузился, друзьями моими, не признался, когда заговорили, скрыл, духу не хватило сказать все.