Он говорил медленно, с долгими паузами, и почти не смотрел на меня. Лишь изредка бросит настороженный взгляд и тихо говорит-говорит, сам все смотрит куда-то вверх, в одну точку, смотрит устало и покорно.
— И все же почему я поступил так, почему мучеником остался? Почему мучил других — сына, Наденьку? Почему не поехал к ним, почему остался тут? Причин тому, Юрья, много, всех не перечислишь, да и не надо. Ты сам видишь, ради кого мы тут жили, боролись и страдали. Об этом я не жалею, а по-человечески мучительно жаль, что сын мой без меня вырос. После рассказа Ефима все дни только об этом и думаю. Без меня такой парень вырос, моя кровь, моя плоть. Может, я таким его и не воспитал бы, как Наденька.
Он тяжело перевел дыхание и умолк, собираясь с силами. Я молчал, не торопил его и не вызывал к разговору. Я знал, что теперь он не успокоится, пока не скажет все, что у него лежит на душе нелегким грузом.
— Сердце мое Ефим вновь растревожил. Вдруг все полезло в голову, какие-то самые невообразимые подробности. Вспомнилось, как мы с Наденькой вдоль Припяти гуляли летом шестнадцатого года. Уйдем, бывало, в ночь. Сколько счастья, блаженства было, сколько радости. Поутру возвращаемся, я ее на руки возьму, да и несу версты две-три как пушинку, и все к себе прижимаю. Она смеется, усы мне треплет. А по телу такая нежность разливается, такая нечеловеческая страсть, что до сих пор все чувствую, хоть и прежней силы во мне нет, а ощущение и теперь такое верное и трепетное, словно вся жизнь на подъеме. Все в ней было живое, все помню и чувствую, будто до сих пор живу с ней рядом. Вот такой в ней дар был женский. Редкий дар, не щедра на это природа. На доброту, верность, терпеливость, сдержанность она почему-то щедрее. А на нежность, ласку, страсть головокружительную — совсем не щедра. А вот Наденьке дано всё. С такой женщиной жизнь в радость. И никогда не наскучит, даром что сладости больно много для одного человека. И все же Лышегорье все пересилило, всю власть надо мной взяло. Бывает, вот и такое.
— Почему же Надя не могла приехать сюда, если тебе надо было быть в Лышегорье? — осторожно спросил я.
— То, Юрья, разговор особый и долгий. Случится, поговорим, я, чувствую, немало озадачил тебя своим поведением, но сегодня у меня нет никаких сил продолжать разговор. Подожди малость, переживем сначала это. Только тебе мой завет на будущее: вырастешь, найдешь в Москве внучку и скажешь ей всю правду о жизни моей.
— Так, может, ее сейчас найти?
— Она еще совсем ребенок, Юрья, что мы ей скажем? Говорить надо со взрослой, способной понять и простить.
— Почему простить? — удивился я.
— Когда ты это поймешь сам, — сказал он совсем угрюмо и неприветливо, — и она вырастет. К тому времени сердце твое перестрадает и память обретет. Не все ведь, Юрья, объяснить можно. Убери лукошко да ложись спать.
Я прожил на мельнице еще неделю. Когда Селивёрст Павлович совсем окреп, мы выстрогали с ним большую, продолговатую рамку, застеклили и прикрепили три фотографии: в центре — снимок сына, в форме полковника, по бокам — фотографии совсем молодых Селивёрста Павловича, Наденьки и дедушки Егора. Повесили рамку в переднем углу, ниже портрета Калинина, который Селивёрст Павлович очень любил. И набросили на рамку по верхней кромки чистое расшитое полотенце. Получилось нарядно и празднично, на душе стало теплее.
Но разговора о сыне он больше не заводил… И прошло много лет, прежде чем все прожитое в тот вечер вновь вернулось к нам, напомнив о давнем мучительном разговоре, о чувствах, которые волновали нас тогда, — жизнь вновь обожгла нас пронзительно остро, но о том уж действительно особый рассказ.
3
Через неделю Ефим Ильич увез меня в Лышегорье, а Селивёрст Павлович, несмотря на обещания выехать с мельницы до половодья, опять надолго застрял там. В половодье же мосты на речках снесло, и снова сначала ждали веревочных, а потом постоянных. И все, что случилось с нами этой весной, непредвиденное и тяжкое, произошло без него. Но именно в эти шальные майские и июньские дни жизнь подняла меня еще на один свой гребень, гребень мучительных душевных потрясений и неминуемых перемен, за которыми безвозвратно осталось несладкое, но по-своему счастливое детство, хотя мне тогда не было еще и двенадцати лет. А начиналась та весна как-то сумбурно, тревожно. В ожидании чего-то гнетуще неожиданного в голове был какой-то назойливый зуд и тело ломило от непонятного недомогания.