Однако в тот вечер Океан-жизнь не гулял над Лышегорьем, не катил свои теплые синие воды к моим ногам. Черно и пустынно было кругом, как холодной октябрьской ночью. Я посмотрел вниз и легко отыскал свой дом, возле него огород. Антонина копала грядки, Ляпунова не было, Орлик уже стоял на привязи у правления колхоза. Мама доставала воду из колодца у больничного крыльца, Афанасий Степанович шел с поля домой, Тимоха чинил хомут, сидя на бревне перед конюшней. Жизнь текла все так же по-мирски просто, и будто ничего в ней не изменилось сегодня. А ведь изменилось — я стал другим…
Вот если бы Ляпунов не подъехал, мы по-прежнему копали бы грядки с Антониной, и мне было бы хорошо, тепло рядом с ней, и я по-прежнему смотрел бы на нее украдкой, а она печально и тихо улыбалась бы мне. Но в чем виновата она, ведь Ляпунов сам подъехал?! Сам заговорил, сам важничал и куражился перед ней. Но ей-то это нравилось. Мне стало вдруг тошно, муторно. Ну, конечно, нравилось. Он это чувствовал, вот и куражился. Нет, она тоже виновата. Что делать, если я все чувствую, вижу и слышу острее, глубже и больнее их. И уж теперь мой дух свободен и несоединим с с телом моим слабым. Он как набухшая лава в разогретом вулкане, то и гляди освободится от пут… Доживу ли я до счастливой поры, когда Океан-жизнь понесет меня на своем легкокрылом гребне. Так не этого ли я так ненасытно жажду? Благословенного часа свершения надежд, справедливости. Однако хорошо ли это, хорошо ли так думать?.. Но отчего же я должен покориться? Я хочу жить вольно. И откуда все это во мне взялось?! Эти мысли, эти чувства. Может, они вовсе чужие и лишь подхвачены мной из непомерной гордыни…
Еще совсем недавно мне так хорошо и покойно жилось, как майской траве на лугу. Все шло мимо меня, не причиняя душевной боли и мук. Но как все в жизни неуловимо изменчиво… Давно ли та же Антонина мыла меня в бане, растирая мочалкой мои мягкие суставы. Я и теперь помню легкость ее ладони, выплескивающей мне на плечи пригоршни нежно ласкающей воды. А теперь одно ее случайное прикосновение приводит меня в полное смятение. Откуда все это явилось ко мне? И почему эти страдания бесконечны, почему нет облегчения душе моей и почему так нестерпимо желание видеть ее, быть возле нее, смотреть и смотреть на нее, испытывая страх и блаженство? И где конец всему этому?
На память вдруг пришли слова, которые я слышал не раз, когда случалось, что мы все вместе — Антонина, Ефим Ильич, Селивёрст Павлович и я — работали в поле или на сенокосе. Селивёрст Павлович в таких случаях особо подхваливал Антонину и обыкновенно повторял с немалым удовольствием.
— Эй, мужики, — обращался он к нам с Ефимом Ильичом, — да вы только гляньте, до чего же хороша бисова девка, глаза оставишь…
И долго смотрел на нее, мягко улыбаясь в бороду, будто и впрямь красу такую первый раз видел. Антонину не смущали его слова, она отводила в сторону глаза и делала вид, словно не слышит их, хотя ей нравилось внимание и подхваливание Селивёрста Павловича.
А однажды, это было без Антонины, мы ходили в лес рубить дрова на зиму. И разговор опять почему-то зашел об Антонине.
— Да ты, Селивёрст Павлович, никак влюблен в нее, больно часто к делу и не к делу ее вспоминаешь, — пошутил Ефим Ильич. — Гляди, не посмотрю, что ты отец мой нареченный, не уступлю, сойдемся на пищалях, кто — кого!
— Мы с тобой ведь не баре какие-нибудь на пищалях дуть, петух окаянный, научился на войне палить по всякому поводу. Поди, из-за девок-то палили друг в друга, даром что комиссары нравственность блюли. — И ехидно, всепонимающе подмигнул Ефиму Ильичу.
— Было, палили, а куда денешься, когда угар в голову ударит, кровь ошалеет, тут сам черт тебе не помеха.
— Во-во, а мне бы теперь сбросить годков эдак, — Селивёрст Павлович лукаво улыбнулся, брови взметнулись вверх, взлетели молодецки вздыбленными дугами, — эдак годков, — повторил он, видно, прикидывая, сколько бы ему сбросить для полноты чувств и желаний, — эдак годков, ну, хотя бы тридцать, что ли, для порядку.