— А может, все же сорок — для верного случая, — подзадоривал его Ефим Ильич.
— Можно и сорок, а что, сто чертей тебе в голову, а полтораста в бороду, гоже, гоже и сорок, — охотно согласился он. — Но уж тогда я с тобой и связываться бы не стал. Увел бы ее, мою распрекрасную, и суд весь. — Селивёрст Павлович весело, открыто рассмеялся, будто и правда замыслил такое. — Из-за красоты ее румяной, свежей, хмельной, что даже мне, старику, в голову шибет, можно хоть в огонь, хоть к чертям в самое пекло, лишь бы с ней быть. Чтоб только сладкая, волшебная истома подольше не проходила, — и улыбался глазами, степенно поглаживая огненно-рыжую бороду, косматую, как куст рябины после первых октябрьских заморозков.
— Что ж, так бы и увел, замужнюю-то, к делу пристроенную, больно на тебя непохоже? — подыгрывая, но как бы и вполне серьезно спрашивал его Ефим Ильич. — Неужто и совесть бы не взыграла? Поди, прикидываешься, Селивёрст, эдаким бешеным лешаком, сладострастным… Не в нашей лышегорской натуре это…
— Да какая же в любви совесть, Ефим, ты сдурел совсем? И у нас в Лышегорье такое бывало, да еще и как бывало. Ты ведь, поди, не слыхивал.
— Что бывало-то? Хвать замужнюю жену, как кобылку в поле, и твоя? Так, что ли? — недовольно и даже рассерженно переспросил Ефим Ильич.
— Хвать, и твоя, верно ты говоришь. — Селивёрст Павлович легонько поддал Ефиму Ильичу в бок. — А как ты обошелся с Антониной? Приехал, увидел и скорей к себе в дом. Так?!
— Так-так!
— Вот видишь. А дал бы ей поразмыслить, глядишь, другого бы выбрала.
— Я ей не мешал, — вдруг обиделся Ефим Ильич.
— Да ты погодь фыркать, я что, тебя осуждаю. Ты у нас молодец, парень-непромах! Только гляди, Ефимушка, в Антонине, я скажу, бес сидит. Не наша порода, несмирная, к страстям больно охоча, к новизне впечатлений. Ее крепко при себе надо держать, гляди! — уж совсем не шутя прибавил Селивёрст Павлович.
— Так если сорвется, кто ее удержит?!
— Ты, кто кроме тебя, Ефимушка. Совестливому да скромному почти никогда ровня не достается, а все попадают такие, что «прости господи». Пока скромный-то сомнениями мучается, какой-нибудь хват, глядишь, подружку твою милую за белые рученьки и… — Селивёрст Павлович лихо свистнул, — и след их простыл. Вот ведь как у людей-то. Караула да запрета на любовь не бывает. Природа-матушка нам того от рождения не дала. А ведь любовь — плод ее — древний и сильный, как сама земля. Не зря же считается, что лучшее человеческое начало — женское — идет от нее — от земли, а мужское — от солнца. И уж как вырвется любовь из души человеческой, и пойдет как вода вешняя, полая, никто ее не удержит, через все шало перехлестнет, над всем подымется и уйдет, пока не сольется водами с великим, желанным, единственным! И даже не подумав, не сдержав свой бег, так и исчезнет навсегда в его водах. А жизни той счастливой, может, миг лишь будет, но то уж никого не печалит и не остановит, — Селивёрст Павлович замолчал, глубоко передохнув, тихо и совсем по-стариковски закашлял от волнения в бороду. — А вот когда он отлетит, тот ураганный день, и сами-то виновники глубочайшей страсти оглянутся, здравым умом обозреют прожитое и ахнут, не поверят, что это с ними было. И совесть полоснет острием душу, и справедливость станет во весь свой несоразмерный рост, и угрызения, и самолюбие, и гордыня, и стыд — все разом и вперемешку начнет крутить им разум. Но сколько бы ни маялся человек, половодье вновь не придет, нет, воды вешние ушли и канули. И сколько бы человек ни придумывал всяких доводов в оправдание, в конце концов он должен признаваться себе, что прожил-то день высший и совершенный. Вот как оно обстоит, Ефимушка, с совестью в любви…
— Так что же это получается, лови момент? — Ефиму Ильичу, видно, было не по себе.
— Лови, только разрешения на то у тебя никто не спросит и ты ни у кого не спрашивай… Живи, люби, поворачивайся. Вот оно как…
— Что-то тут не так, — не соглашался Ефим Ильич. Но доводов своих вслух не высказал.
И разговор их сам по себе оборвался. Селивёрст Павлович ничего больше не прибавил, а Ефим Ильич, задумавшись, глубоко и сосредоточенно, ни о чем больше не спросил. И мне показалось, что я острее, чем прежде, именно сегодня, именно сейчас почувствовал еще не до конца ясный, ошеломляюще таинственный смысл слов Селивёрста Павловича, но мне, как оказалось, лишь предстояло еще по-своему его открыть и по-своему мучительно выстрадать…
Я лежал на меже в тихом забытьи. Солнце, совсем остывшее и багровое, подсело на соседний холм, повиснув теперь глубоко внизу, подо мной. Надо было бы возвращаться домой, уж зачиналась белая ночь. Но идти мне не хотелось. Я до усталости глядел на медленно тускнеющее солнце, на отсвет его в ближнем озере между холмами. И увиделось мне, будто бы мы с Антониной вдвоем плывем по этому озеру, наслаждаясь легкими, теплыми струями воды, то погружаясь глубоко, так что и солнца над головой уже не видно, то выныривая вместе с гулким фонтаном брызг… А когда в очередной раз мы нырнули и поплыли под водой, широко разбрасывая руки, навстречу нам вылетела стайка хариусов, моих старых знакомцев, и, разбежавшись, завертелась быстрым кругом вокруг нас. Они мелькали то белым брюшком, то пестрой спинкой, и опять круг их то сжимался, опоясывая нас, то разжимался. Я потянул Антонину за руку, чтобы соединиться с кругом хариусов и понырять так же ловко, как они, догоняя друг друга. Я был рад, что она рядом и уж здесь нам никто не помешает, сюда не явится Ляпунов. Душа моя восторженно пела… Антонина гибко и стремительно подныривала под хариусов, легко доставала меня рукой, касаясь моих ускользающих ног. А я гнался за юрким головным хариусом, ведущим хоровод. Хариусы скользили плавно и быстро, игра, неугомонно шаловливое движение было их неиссякаемой стихией. И в самый разгар нашего веселья неожиданно впереди всплыла огромная щука и встала колом, неторопливо разворачиваясь плавниками прямо на меня.