— Мама, а при чем тут эти две? — недоумевал я.
— Так вот к чему это я действительно? И забыла. А вот к чему. Полюшка-то, младшая, — богомольная такая — и говорит мне: «Церковь на днях разорять будут, сходила бы ты, Аннушка, да взяла для меня несколько образков, Евангелие да молитвенник. Из Москвы-то мы ничего не привезли. А тут пропадет. Сходи, Аннушка. Церковь у вас нарядная. Хоть память останется». — «А ты откуда про это знаешь?» — спрашиваю. «Калерия говорила, она от комсомольцев-учителей слышала…» Я и подумала, может, верно слышала, за Калерией ударял тогда Ноговицын. Молоденький был, вихрастый, чуб выше кепки, грудь петухом. А верховодить-то любил, все бы посередь хоровода и стоял. Такая уж у него натура честолюбивая.
— А что же это он, комсомольский секретарь, хороводил с монашкой, да еще и с княжной? — недоверчиво переспросил я.
— Пришлась она ему по душе или по вкусу, уж не скажу, но пришлась. Да ведь и хороша была Калерия-то, глаза оставишь. Стать опять же, манеры княжеские, белолица, взгляд медленный, томный, губы сочные, — словом, закружилась голова у Ноговицына.
— В нем бес-то и теперь сидит, — рассмеялась Антонина. — Вон комплиментов сколько сегодня наговорил.
— И как же вы на его отношения с монашкой посмотрели? — Этого я никак не мог понять.
— Так и посмотрели: что если им хорошо, то ведь делу не помеха. Ты, сынок, больно резок. Это теперь вроде бы все равны стали. Особо никто ничем не отличается, только если природа-матушка обособит-отметит умом светлым, или сердцем добрым, или красотой белой, а так… Одинаково думаем, одно в людях ценим, равно живем — кто ближе к бедности, устремления у тех примерно одинаковые. Жизнь так ныне все выровняла, да еще тут война, лиха хватили. Тем и живем, что крепко держимся друг за друга. А прежде люд был разный, каждый свою веру исповедовал, по-разному жили, разное имущество имели, а вот чувства иногда возникали одинаково близкие между разными-то людьми. Да и монашки были безобидные, кроткие обе, что Полюшка, что Калерия… Таких-то грех было не полюбить… И потом, они ведь мирские были, свободные, монашками только называли их.
Так вот Полюшка, скажем, сегодня утром меня попросила, а вечером Ноговицын собирает всех комсомольцев в школе… И говорит, мол, директива пришла — церковь переоборудовать под клуб, снять колокола, кресты, иконы… А клубом-то тем до сих пор пользуемся, теплый… Нового так и не построили… За директиву Ноговицын предложил проголосовать. Вышло единогласно. Тогда он поименно назвал парней, которым поручалось провести это дело. Но день снятия не назначили… С собрания они расходятся, а старухи уже на крыльце у церкви сидят: «Мы вас, антихристов, и близко не подпустим… Помрете, семя паршивое, а церквушку не тронете». И сухими кулаками в ихнюю сторону зло погрозили. Ребята-то смеются да подшучивают над ними. А старухи дежурство круглые сутки установили, зорко следят. Так несколько дней прошло. Тут уж и на пожни все поехали, у старух забот прибавилось, дежурство их ослабло… Полюшка опять мне и говорит: «Сходи, Аннушка, Калерия… — И заплакала вдруг: — Как же людям без бога? Как жить-то они будут?.. Поступки-то свои по кому примерят, на кого в трудной жизни обопрутся? Погибнут ведь в путах безнравственных…» А сама навзрыд плачет. Жалко мне ее стало, давай утешать — мол, не плачь, схожу сегодня же, принесу тебе, божья душа, все, что просишь… Вечером я что-то замешкалась и поздно собралась. А Полюшка уж торопит: «Боюсь, опоздаем еще…» — «А ты куда?» — спрашиваю у нее. «С тобой, говорит, пойду. Там где-нибудь недалече и подожду, одна-то я не усижу тут».
Вот мы и пошли с ней краем деревни. Спустились к Домашнему ручью, а как на горку-то от него поднялись, за полями-то, господи-беда, дом Тихона Бозуря, большущий, окон-то одних в два этажа не счесть, будто огнем раскаленным объят — вечернее багровое солнце во всех окнах стоит и языками пламени озорно играет. Мы так и обомлели. Вот уж мирская красота, матерь божья, ничего в ней не переиначишь. Постояли мы с Полюшкой, полюбовались, тихо поохали да и неторопливо пошли по меже к этому пожарищу. А дом-то тогда пустой еще стоял, Бозурей только раскулачили. Богато они жили, вкусно ели, да вот закатилось их счастье вековечное.
— Ты, мама, так говоришь, будто им сочувствуешь. Слышал бы тебя дедушка Егор.
— Он-то им не сочувствовал, это верно. Но все же и они — люди, как не посочувствуешь, сынок. Время было такое — колесом все шло… Одни страдания. Как тут людей не пожалеешь.
— Чего это ты такая жалостливая?
— Юрья, ты бы не отвлекал, — вмешалась Антонина.
Я глянул, на лице у нее легла тень тревоги, явной настороженности и озабоченности, хотя она и пыталась не показывать виду, и вроде бы внимательно слушала маму, но думала она о чем-то своем.