Выбрать главу

Капитан из окошечка самолета смотрел им вслед, так и не решив, правильно ли он сделал, оставив этого заносчивого мужичонку. «Может, все-таки надо было взять. Какие-то они тут странные, полусумасшедшие все…» Он сердито глянул на Старопову, сидевшую напротив него на приставной скамейке, и отметил, что держится она стойко, независимо. «Тоже, видно, та еще птица, ей, видишь ли, в покойницкую бы, она не может не простившись. Сначала застрелила, а потом — сантименты…»

Летчики запустили винты и стали выруливать на взлет. Тимоха, усевшись в дроги рядом с Матвеевым, приветственно размахивал руками и суетливо кивал своей жидкой бороденкой. Он был искренне рад, что Данилыч оставил его в Лышегорье. Теперь он уж сам, от первого лица, расскажет всем о своих выстрелах. «Жаль, промахнулся, тришкин кафтан, но все поймут, волновался, и опять же мушкет у меня старый, хоть и в два дула. А в таком волнении не грех и промазать… Да и важно было выстрелить… Честь лышегорскую соблюсти. А то как же?..» От мыслей этих на душе его стало ровнее, не столь муторно… «Хорошо, Антонина жива, а то у Селивёрста и Юрьи какие б были переживания…» — все больше успокаиваясь, думал он, весело поглядывая в спину неприступно молчавшего Николая Даниловича.

Все случившееся глубоко потрясло Селивёрста Павловича, переполнило его душу виной тяжелой, неотступной, неотвратимой. Мысли удушливо затемняли сознание, он чувствовал, что жизнь его в эти дни перешла рубеж, обозначивший во всей обнаженности не только его, как ему казалось, очерствевшую душу, но и всю пагубность, весь вред его долгого затворничества. «Ах, вина человеческая, кабы начать все сызнова…» Ему тяжело было согласиться, что недопонял он многое, недооценил, недодумал. «Как людям в глаза теперь глядеть?» — мучительно, с неутихающей печалью корил он себя и нигде и ни в чем не находил успокоения. Сначала он пытался отвлечься, думал об Антонине, вспоминая ее девочкой, барышней, и что-то щемяще близкое, дорогое возникало в его памяти. Он жалел ее всей душой, а иногда ему казалось, что он потерял ее навсегда, и стыдливо, пряча лицо, чтобы никто не заметил его смятения, смахивал слезы, невольно подступавшие комом к горлу.

Потом он был занят похоронами Ляпунова. И думал о нем, о его короткой, как зимний северный день, жизни на белом свете, и теперь уже жалел его всем сердцем, забыв напрочь о прежнем — о том, что нередко поругивал его за неумелость, за отсутствие хозяйской хватки, за уступчивость Староповой, — и даже склонен был считать, что, в общем-то, Евгений Иванович был неплохой, безобидный, безвредный человек, только слабоват характером против Евдокимихи. «Однако мужик все-таки набрался духу, — и вспоминал о нем уже не без уважения. — Не ухлопай она его, может, еще и прорезался бы, дал бы о себе знать всерьез… Как бы тогда у нас все повернулось?.. Может, к лучшему?.. Так-так…» Он, пожалуй, даже сочувствовал Ляпунову за его самовольство, и в памяти всплывало что-то неосязаемо приятное… Особо жаль ему было осиротевшую семью Ляпунова, добрую Ларису Александровну и дочек-сироток. Где-то в глубине души, несомненно, ему было жаль и Старопову. «Ведь не знала баба, что творила. Теперь сама небось места себе не находит, корит себя да мучает?.. А уж ничего не поправишь — так в жизни все устроено… Слетел курок ненароком, а беды наделал на всю лышегорскую историю…»

Но чем он больше размышлял о свалившихся на Лышегорье несчастьях, тем больше и глубже страдал, сгибаясь под непосильной ношей, словно сама земля-матушка всей тяжестью своей легла ему на грудь. Он мучил себя, ни о чем не жалея и не сочувствуя, бесстрашно заглядывал внутрь души своей, может, впервые не боясь признаться, что вина его перед людьми, перед родней, перед Юрьей и даже перед Ляпуновым и Староповой непростительно велика. Хотя и в прежние годы у него возникала мысль, что глуховат он к людской беде, не всегда скор на утешение, на помощь… Но ему казалось, что в главном он все-таки живет ради людей, а остальное — малое, возможно, и простительно. «Но вот оказалось непростительно. А ведь звонок-то был давно, — мучительно переживал он, — ой как давно! Еще Егорушка, какой человеколюб, ни о ком недоброго слова не проронил за всю-то жизнь, а заметил, что Старопова несет в себе что-то опасно-дерзкое для других. Заметил он это еще до войны… А я будто и не слышал слов его, забыл. И даже не вспомнил в тот непростительный момент, когда она тяжбу с Антониной затеяла и когда на мельницу ко мне приезжала. Видно, и сама сердцем-то чуяла приближение беды, с переездом меня торопила. А я опять оказался глухарем. Потом Марфа яснее ясного сказала: «Беда впереди…» Так-так, как ни раскидывай, ни оправдывайся, а кругом глухарь… Она ведь вон как лихо залетела тогда на мельницу, и гордыни ее непомерной как не бывало, молила да просила, а уж год с тех пор прошел. Мог бы я, мог бы поторопиться и беду людскую отвести… Мог бы?! А чтобы я, собственно, сделал, чтобы изменил в этом неумолимом ходе вещей?.. Но не слишком ли легкое оправдание ищу? Когда-то я мог кое-что изменить, хотя людей сочувствующих нашему делу было не так много, как теперь… Да мог, пожалуй, но не все, может, потому и отступил в свое время…»