И тягучая, испепеляющая печаль-вина ни на секунду не оставляла его, распирала изнутри, набухая и лишая обычной подвижности его ум и тело…
Лышегорцы про себя это сразу же отметили и старались не досаждать ему вопросами да разными догадками, хотя их, конечно, заботило и не давало покоя будущее, как дальше сложится их жизнь, и совсем не последнее дело, кого им предложат в руководители… Между собой, по домам, они вели разговоры, что пора бы Селивёрсту Павловичу вернуться в село и дела сельсоветские взять в крепкие руки, а на колхоз, хорошо бы, выдвинуть директора школы Ноговицына Александра Дмитриевича. «Хватит нам залетные посулы выслушивать, свои умники-головы есть», — думали да рядили промеж себя лышегорцы.
Но о думах их дальних и заботливых Селивёрст Павлович не знал не ведал, ему казалось, что вся жизнь его теперь была сосредоточена на сознании вины собственной…
Когда Ляпунова похоронили и поминки справили, возвращаясь домой, Селивёрст Павлович решил заглянуть в больницу к Антонине. Два дня он откладывал эту нелегкую для него встречу, но понимал, что откладывать больше некуда…
Его впустили к ней без долгих разговоров. Он нерешительно вошел в палату, огляделся. Антонина лежала возле окна, бледная, потерянная, она виновато улыбнулась ему и тихо сказала:
— Прости меня, Павлович, вишь, беду какую сотворила. А тебя как, свет мой ясный, два дня жду, измучилась… Юрья меня утешает: ты занят… Но ведь как бы ни был занят, что же, минутки для меня нет…
Голос ее сорвался, она заплакала, и вся насупленность, неприступность Селивёрста Павловича спала как цвет черемухи в теплый июльский ветродуй. Он склонился над ней и легонько провел пальцами по щекам, бережно утерев набежавшую слезу.
— Помолчим, Антонинушка, не тревожь себя думами, дум-то всех не передумаешь и не переговоришь… — Селивёрст Павлович присел возле ее кровати на стул и замолчал.
— Виновата я перед Ларисой Александровной… Кто ее горю поможет, кто детей вырастит?! Молодая ведь она еще, — тихо произнесла Антонина. — Ты бы помог, поддержал ее. Дни-то у нее какие — окаянные! Она замечательная, редкая… Почему, Павлович, таких-то и не любят?! Таких-то и мучают?
— Что теперь, девушка, об этом говорить, могла бы и раньше подумать и посочувствовать… — Селивёрст Павлович ответил вяло, как бы желая не продолжать разговора, не углубляться более… — Уедет она скоро в Мезень, оставит наше Лышегорье постылое…
— Оставит? Вона как! — Антонина вздрогнула тяжело, сочувственно. — А мне куда деться, куда уехать, где спрятаться от глаз людских, колючих?.. Будто я для всех преступница какая…
— А то нет? — сердито буркнул Селивёрст Павлович. — Оправданий все ищешь… А ты не ищи, нет их у тебя… Лекрень вас на свет явил, блудниц похотливых. — Он чувствовал, что в нем волной поднимается вся горечь, вся злость, накопившаяся за эти нелегкие дни. — Не по нашим законам жить захотела, девушка…
Антонина внимательно посмотрела в его помутневшие, отпугивающие холодностью глаза, сжалась от боли и сдержанно ответила:
— Ты бы оставил гнев-то, Павлович, чего душу мою мытарить, выворачивать, она и так покоя не знает. Все глаза проглядела на улицу, ночами гляжу, добро, светлые, гляжу да думаю, давно ли все были со мной как родные, а сегодня — не глядят на меня, не замечают, отворачиваются… Хоть кто-нибудь бы остановился у окна, приветил, заговорил… Чужая вдруг стала… Вот как! К кому пойдешь, кто тебя поймет-рассудит?
— Что же ты ждала — по головке тебя погладят? Ты охотку справила, а сироты всю жизнь страдать будут. О том ты подумала?! — Селивёрст Павлович сердился на себя, но сдержаться не мог. — Одна по глупости палит из пистолета, другая мужика чужого в лес тащит. Да что же это такое, лекрень вас взял! А беззаботны больно и жестоки. Какая же вам честь? Теперь ты до конца дней рядом с Евдокимихой и останешься в памяти людской…
— Это несправедливо, мы разные… — тихо возразила Антонина, — и вина у нас разная.