— Жестокие да беззаботные все на одно лицо, как ни красятся, ни румянятся. Глухи душой. Я от вас вот тоже недалеко ушел. Такой же глухарь, только что не стреляю, лекрень его возьми…
Внутри Селивёрста Павловича буря бушевала, он с трудом сдерживал себя, чтобы не наговорить Антонине резкостей, которых по молодости лет она вряд ли заслуживала. Он понимал это, но чувство собственной вины перед всеми, в том числе и перед Антониной, гложило его, искало выхода. Изматывающе тупая, непроходящая душевная боль обострила все чувства, он моментами был сам себе ненавистен, даже отвратителен. И поспешил уйти от Антонины, опасаясь, что разговор может принять совсем ненужный оборот. «Мне бы в себе до конца разобраться, в себе уравновесить силы, раздирающие душу…»
Он еще посидел минуту-другую в молчании и собрался уходить. Антонина, догадываясь о его состоянии, не удерживала. Только долго, с глубокой печалью и сочувствием, посмотрела на него, понимая, какие страдания выпали на его долю. Она предполагала, что он, конечно, не успокоится и будет терзать и винить себя, как это всегда с ним происходило, когда с кем-то в Лышегорье случалась беда, но все же, желая утешить его, ободрить, сказала:
— Тебя не переиначишь, но вину-то за нас на себя не бери. Возраст у тебя не тот — не сносишь… — и вдруг привлекла его голову к себе, поцеловала, но не так, как прежде это делала, кокетничая, по-девчоночьи шаловливо, а по-матерински, мягко, заботливо и удивительно трогательно. Селивёрст Павлович почувствовал это, отметив, какая глубокая перемена произошла в ней за два дня.
— Ты еще будешь думать, переживать, сердиться, такое не проходит сразу, но только не забывай меня, — сказала она твердо, с той ясностью в мыслях, которая всегда и прежде нравилась ему. — Заходи… Жизнь ведь не изменишь. Ты прав, что так резко судишь меня. Прав. Но все же заходи… Ты, да Юрья, да Аннушка — вот мое утешение и радость.
— Зайду-зайду, — откликнулся он торопливо, прикрывая плотно за собой дверь и все еще находясь под впечатлением этой неожиданной в ней перемены. И только тут ощутил чувствительный укол под лопаткой, встряхнул плечами, словно хотел освободиться от внезапно возникшего недомогания, постоял, пережидая боль, в легком оцепенении и вышел на крыльцо. Тяжело опустился на ступеньку Мысли его неслись роем, шальные, бесконечные. Острая боль под лопаткой не остановила их, не перекрыла своей особой тревогой, казалось бы, предупредительной и не далекой от смертельного страха. Но Селивёрст Павлович не почувствовал его. Он думал, что надо бы поговорить с Юрьей. «Вот кому, пожалуй, теперь солоно, сможет ли он все понять?.. Да и как ему объяснить, чтобы сердце его сочувствием жило, а не беспощадным ожесточением. Озлобиться — просто, вон меня самого постоянно срывает, посочувствовать — труднее, а вот понять заблудившегося человека, как Антонина или Ляпунов, почти невозможно, но необходимо… Ну, а я сам-то их понимаю? Как сам-то ценю? Что же будет с нами, если завтра каждый станет так жить? Все спишем на войну? Она — всему причина — и озлоблению, и падению нравов… Такое пережили!.. Нет-нет, далеко зайти может, жить так нельзя… Юрья так жить не будет… Но ведь и Антонина могла бы не жить так… И Ляпунов, и Евдокимиха? Вышло, что не могли… Вот чего я не понял, не могли жить по-иному. И я в том виноват, за Антонину решил, выдал ее замуж за Ефима… — Внутри его что-то сверлило неуемно, надсадно. Он перевел дыхание, но дум не прерывал: — Да, моей душе их брак люб, худо ли, добрые люди одной семьей зажили… Здоровое начало — в нем будущее наше. А оказалось, что здравый смысл — хорошо, а чувство — тайна, волшебство, нам неведомое… И все опрокинуть может… Где выход?! Кто его знает? Кто верно рассудит?.. Одно ясно: не торопи время, солнце всегда в свой назначенный час приходит…»
Он почувствовал, что боль слегка отпустила, улеглась, для надежности он двинул резко левой рукой, прострелов не было. «Видно, устал за эти дни… Надо идти домой, но с Юрьей сегодня говорить, пожалуй, не буду, тяжело. Не готов я к этому разговору… Подумать еще надо… Он ведь многое открыл для себя, ходит подавленный, от меня скрывается… О нем надо всерьез подумать, не сломался бы стебель…»
Селивёрст Павлович вышел на улицу и пошел куда ноги несут, лишь бы скрыться от тяжких дум. Но скоро отметил, что дорога его вполне определенная — он направлялся в Высокий заулок. «А может, уж не бередить душу?» — мелькнуло неустойчивое сомнение. Однако ноги несли вперед, и он не сопротивлялся, подчинившись столь неожиданно возникшему намерению… Возле Татьяниного креста он остановился, огляделся. Яровые на лешуковской пашне взошли дружно, радовали глаз густой, крепкой зеленью, отливающей на солнце. «Вот те и жизнь, — он почувствовал, как сердце его легонько качнулось, словно тронулось с места, — Ляпунов-то хлопотал, сеял, переживал, а теперь уж без него жизнь свой круг доведет. Так и во всем на этой земле — посеять, может, еще успеешь, а урожай без тебя соберут… Ах, жизнь — миг летучий! Что сделал, что успел? Свалит, не спросясь… Думал ли Ляпунов так рано уйти? Озоровал, подраспустился, — а тут уж и возмездие поджидало. Не чувствовал, должно быть… Как это все устроено у людей? Живем, грешим, не раскаиваясь, не тревожа душу мыслью острой, беспощадной… А внутри-то все копится, копится… Глядишь, и перебрал, покатился под гору твой последний час — не повернешь, не воротишь…»