Выбрать главу

Несколько месяцев они колесили с боями в заволжской степи, а к осени спустились к Царицыну. Селивёрста уже назначили командиром полка, начальником штаба у него был Егор.

А под Царицын к ним приехала и Наденька.

Оказалось, отец ее был одним из руководителей контрреволюционного заговора. А когда осенью 1918 года начались аресты, он, не дожидаясь чекистов, застрелился дома, в кабинете. Тогда, опять же, у Егора и возникла мысль: а не позвать ли Наденьку на фронт — очень уж отчаянные письма она слала Селивёрсту… Тот переживал, не находя выхода из создавшегося положения. Егор, думая о смерти Клочкова, в мыслях все возвращался к их разговору об Аввакуме: «Вот жизнь все и разрешила… Аввакум как был, так и есть совесть народная, боль огненная… Эх, себялюбцы, они еще народ вздумали учить. Слабы духом и телом, куда им против Аввакума. Только и могут, руки на себя наложить в час расплаты…»

А поразмыслив, он ощутил беспокойство, горько ему стало, что не попытались они с Селивёрстом разубедить тогда Клочкова, сказать ему все, что они сами думали о Новой России, как ее представляли, на что надеялись. «А если бы доверился?! И жил-поживал… Нехорошо получилось. Обиделись. А человек погиб…»

И Егор с еще большей энергией и настойчивостью взялся за хлопоты, пошел к начальству, объяснил про поддержку Наденькой революции, про разговор об Аввакуме рассказал и своего добился. Хотя командир дивизии так и не понял, при чем тут протопоп Аввакум, о котором он, донской казак, лишь краем уха слышал. Но душевное сочувствие Селивёрста и Егора одобрил, поддержал их и дал свое начальственное согласие.

Получив разрешение, Селивёрст телеграфировал в Москву Наденьке. Она приехала, оставив университет, приехала печальная, подавленная, озлобленная. Но скоро лицо ее посветлело, и прежняя ровность появилась в походке, легкость — в разговоре, мягкость — в голосе.

Егор к тому времени уже выспросил у Селивёрста, знает ли Наденька о Лиде. Тот сказал, что объяснились они между собой давно, еще в дни памятного сенокоса на Припяти. Он все рассказал ей о своей жизни в Лышегорье, не утаив и о любви своей пылкой к молодой жене, которую оставил в родной деревне…

Война нещадно крутила их в бешеном водовороте смертей, атак, отступлений и наступлений. Полк, которым командовал Селивёрст, воевал трудно, с большими потерями. Жизнь их нередко была в руках невероятного чуда, уберегавшего от неминуемой гибели, когда, казалось, в глазах уже вожделенно плясал огонь смерти.

В такой обстановке трудно было не сродниться, не сблизиться, и Егор понимал это, хотя собирался сказать Селивёрсту о Лиде, но опять отложил, решив: «У Наденьки беда, ей помогать надо, прав, пожалуй, Селивёрст». Да к тому же так вышло само собой, помимо их воли, что Наденька приехала в полк как жена Селивёрста, а лишь потом как врач полковой. Егор это воспринял как все, деться некуда было.

Когда белых оттеснили, Егор и Селивёрст, не считая себя людьми военными, попросили уволить их в запас.

В конце марта 1921 года приехали они снова в Москву. Поселились в доме на Грохольском. Квартира Клочковых была большая, в несколько комнат, но жила в ней теперь лишь мать Наденьки, больная, рано состарившаяся женщина, тяжело переживавшая смерть мужа.

Хотя между собой они никогда не обсуждали, поедет ли Селивёрст в Лышегорье, Егор понимал, что вряд ли поедет… И стал готовиться к отъезду один. Но, поразмыслив, решил ехать погодя. Он и сам не мог бы четко объяснить, почему так решил, то ли от дома отвык за эти годы, то ли к другу уж настолько прикипел, что не мог его сразу оставить, то ли что-то подсознательно удерживало его здесь, и он еще не освободился до конца от этого чувства, а может, не хотелось ему пока лезть в весеннее половодье. Словом, что-то взяло в нем верх, и он сказал Наденьке и Селивёрсту, что намерен, если они не возражают, пожить у них до сухих весенних дорог на Севере.

Они с легким сердцем и нескрываемой радостью одобрили его решение. Селивёрст к тому времени начал работать в Наркомате продовольствия и пригласил туда же Егора, а Наденька вернулась в университет.

Так тихо, спокойно, без особых волнений больше месяца прошло. А как только май середину перевалил, Егор, не дожидаясь большого тепла и устоявшихся дорог, засобирался в Лышегорье.

— Поеду, не держите и не уговаривайте, — больно спешно засуетился он. — То ли от весны, то ли от переживаний что-то творится со мной совсем дикое, — объяснил Егор Селивёрсту. — И сны беспокойные идут. Веришь ли, каждую ночь снятся мне дети, и оба мертвые. Лежат в маленьких гробиках на большом столе один к одному и Викентий, и Ульяша. Лиц-то их совсем не вижу, расплылось все. А бабушка моя, покойница ведь давно, будто живая шепчет на ухо: «Егорушка, не майся, бог прибрал твоих уродцев. Ведь столько лет воюешь, а они так и не выросли, карликами остались. Ну и то хорошо, что бог милостив. Можно ли уродцем-то на народе жить, всю жизнь хулу и насмешки терпеть. А я их, деток-то твоих, люблю и жалею. Но ведь и я уже не жилец, уйду скоро, и тебя нет. На кого же я их оставлю, уродцев родненьких… Вот я их и порешила, сама в одну ночь освободила их от этой кромешной людской несправедливости. Я ведь уж теперь старая, неподсудная. Восемьдесят мне минуло. Какой с меня спрос. А тебе, Егорушка, все облегчение. Ради тебя сделала. Можно ли тебе, после стольких-то бед, еще остатки жизни своей на уродцев тратить, когда и со здоровыми-то жить тяжело». Веришь ли, голос ее слышу, а саму-то не вижу, только гробики в ряд, да Татьяна моя, косматая, волосы распущенные, зареванная, стонет, вокруг стола мечется, на гробики бросается, обхватить их хочет. Страх божий, да и только. Ну и сон, лекрень его возьми, проснулся весь в поту от страха. Неужель, думаю, такое случилось. А сердце ломит, бьется, будто выскочить из меня хочет. Спасу никакого нет. Не сердись, Селивёрст, поеду. Не могу я тут больше спать в чистых постелях, ну их к шутам, и всю эту жизнь городскую, нескладную, суетную… Ты уж живи тут. А я хоть пешком, да все ближе к дому.