И все же, когда началась для меня эта смена зим и весен, где тот порог, тот перводень, от которого память моя хранит тепло и боль жизни?..
И припомнилось, был тот перводень трагическим, последним в жизни моего отца. Совсем больной, он сидел у окна и долго смотрел на холодный февральский закат, пока солнце не расплющилось о высокий, пронизанный ветрами угор за речкой и не угасло совсем в полярной ночи. Сидел печальный, весь погруженный в себя… А утром его уже не было в живых. И ранним вечером, в нависших февральских сумерках, шли мы с матерью за санями-розвальнями, в которых лежал гроб с телом отца, шли к тому же угору за речкой, на который он столь долго и пристально смотрел… И опять стыл закат, и опять в холодных отблесках угасало солнце.
У речки лошадь остановили. Подошли мужики, подняли гроб на плечи и, неуклюже приседая в глубоких сугробах, по узкой тропинке, выстроившись вдоль гроба по одному, понесли его к другому берегу осторожным, неспешным шагом, на ощупь. Положили гроб прямо с плеч в мелкую обледенелую могилу, вырубленную топорами. Большую глубину трудно было взять, земля той зимой была как камень. Так под вершком заледенелых комьев отцу предстояло лежать до весны…
Но в ту печальную минуту, когда комья гулко били о гроб, я не плакал, видно, еще не совсем понимал, что свершилось в моей жизни, моей судьбе, и не понимал, что горе надо выплакать, чтобы облегчить душу. Этот день ждал меня еще впереди. И пришел он скоро, через каких-нибудь четыре года, и остался в памяти во всех отягощающих сердце подробностях.
В тот несчастный день с самого утра я ушел с ребятами в лес. Стояло последнее августовское тепло, время грибное и ягодное. Из сосновых боров добра несли полные лукошки, корзинки и туески — в нелегкую военную пору лес кормил всю деревню — и своих, и эвакуированных…
Я любил ходить по грибы и ягоды, лес никогда не тяготил меня. А тут будто напасть какая случилась. Тянет домой, да и только. И ягод-то совсем не вижу, чаще всего мимо пальцев они попадают. Измаялся весь. Что-то неспокойное, неясно тревожное, предчувствие чего-то ужасного томило мне душу… «Пойдемте, ребята, я не могу, домой надо», — взмолился я наконец. «Брось ты, — ответили они, — времени до вечера еще сколько, собирай, не ленись…» А предчувствие не покидало, все с той же болью изматывающе ныло внутри, не давая покоя. И я решил больше не мучиться, оставив их, один пошел домой, вернее, тут же с места побежал во весь опор как угорелый через лесную чащу к дороге. Когда дыхание обрывалось и колики больно вонзались в живот, переходил на шаг, а как только резь опадала, опять бежал…
Но не успел.
Егор Кузьмич лежал на животе, перегородив вход в комнату из сенцев. В доме никого не было. Я потормошил его. Он не откликнулся. Потормошил еще, ни звука. Осторожно повернул его на спину и обмер, увидев безжизненно застывшие глаза.
Я очумело закричал, суматошно забился всем телом и бросился прочь от него. Выскочил из дому, завертелся как юла, не зная, куда бежать, и почему-то вдруг через поле махнул к ручью. Там упал в кусты, всем телом вдавившись в рыхлую землю, и безудержно плакал, кричал и бил, не чувствуя боли, сжатыми кулаками по пахучим стеблям крапивы. В голове шумело, и языки пламени жгли до предела воспаленный мозг…
На меня случайно наткнулась Мария Кузьминична, младшая сестра Егора Кузьмича, когда я уж совсем обессилел от слез. Она взяла меня на руки и, ни о чем не спрашивая, пошла домой.
Егор Кузьмич был занесен уже в комнату и лежал на сдвинутых лавках. Вокруг него собрались родственники во главе с мамой, и все ждали фельдшерицу. Она скоро появилась, бегло осмотрела, осторожно прикасаясь тонкими аккуратными пальчиками к телу Егора Кузьмича, и сочувственно объявила:
— Видно, сердце сдало…
Может, правду сказала, а может… словом, кто его знает. Осмотр она делала внешний, а что там внутри совершилось, могла лишь предположить… Но и за то немногое, что она сказала, ей были признательны… Все-таки хоть какая-то, но ясность.
Я к тому времени чуть-чуть отошел, и Мария Кузьминична послала меня разыскать Афанасия Степановича и передать ему, чтобы он попросил у председателя лошадь, да срочно, не откладывая до утра, поехал за Селивёрстом Павловичем. Я побежал на конюшню, где работал Афанасий Степанович, передал ему все и договорился, что он возьмет меня с собой, объяснив в слезах, что дома я не могу оставаться. «Тяжело мне, Афанасий Степанович». — «Чай, так, проси матку, поедем», — согласился он.