Выбрать главу

Потом я собирал возле могилы сосновые шишки, чтоб молодое семя не попало на свежую землю и не пошло в рост, складывал их в сторонке, на безветренном месте. И разводил костер. Шишки горели весело, с запальчивой трескотней и наполняли воздух смоляным, пряным запахом.

Перед уходом Селивёрст Павлович разбрасывал на могиле и вокруг нее несколько горстей ячменя, припасенного им на этот случай, приговаривая:

— Не скучай, Егорушка, птичек слушай, пусть они тебе песни свои поют…

И чудно́ было смотреть на него, как он широко раскидывал зерна и каждый раз повторял одни и те же слова… Словно и всерьез верил, что Егор Кузьмич услышит песню птиц.

С кладбища мы возвращались окраиной, через поля, любимой тропкой Егора Кузьмича. Он редко ходил через село, по главной улице, все больше полем, лесом, тропой, мимо овинов, где птичий гомон стоит круглый год.

К нашему возвращению мама накрывала стол, ставила рюмки — Егору Кузьмичу, Селивёрсту Павловичу, Афанасию Степановичу и себе. Стол с шаньгами, грибами, ягодами даже по тем, военным, временам получался и сладким, и вкусным… Но застолье выходило грустное.

Селивёрст Павлович вспоминал разные смешные оказии из жизни Егора Кузьмича, прошедшую жизнь, людей, иногда совсем незнакомых. Только мама да Селивёрст Павлович знали и чтили их. Однако были и такие, которых и мама не знала, но все же согласно кивала головой, чтобы расспросами не прерывать рассказ Селивёрста Павловича…

Он вспоминал, какие это были люди в забаве, работе, застолье. Говорил тепло, словно часть его собственной жизни была в каждом из них:

— Жизнь так устроена — хорошее помним со злом наравне. — И, обращаясь к Афанасию Степановичу, прибавлял: — А зря. Несправедливо!

Афанасий Степанович с ним соглашался, но всегда сдержанно, словно в душе считал, что зло тоже надо помнить, забывчивая память может и подвести, глядишь, одно зло легко сменит другое… У каждого из них свое было на уме…

Я не уходил из-за стола и сидел вместе с ними часами, испытывая удовольствие от того, как они неторопливо, несуетно обменивались словами. И разговор выходил сердечный, добрый, хоть и чаще печальный.

Где-то в середине его Селивёрст Павлович говорил маме:

— Ну, Аннушка, помянем-ка Егора Кузьмича…

Мягким, грудным голосом она запевала «Меж крутых бережков Волга-речка текла, а по ней, по волнам, легка лодка плыла…»

Селивёрст Павлович слушал ее и ждал, когда она доведет куплет до конца, и откликался вполголоса повторной строкой, но откликался настолько звонко и выразительно, с таким обилием полузвучащих оттенков, что песня зримо оживала в ярких, живописных картинах: берег Волги, молодец удалой, красный терем, в нем — красотка, жена воеводы лихого…

Пел Селивёрст Павлович вольно, широко, и только в конце, когда воевода отыскал полюбовника жены своей и сошлись они в смертной схватке, голос Селивёрста Павловича тускнел. «Волга в волны свои молодца приняла, по реке, по волнам, шапка с кистью плыла…» — заканчивал он глуше, печальнее, будто рассказывал о собственной судьбе, столько было в его голосе понимания и участия.

Когда песня кончалась, все сидели в задумчивости, и Селивёрст Павлович всякий раз повторял:

— А вот уж, Аннушка, как батюшка твой певал, мы с тобой никогда не споем. Видно, души маловато, поменьше она у нас, что ли. Бывало, на «империалистической», сидим в окопах, холод, голод, душа ноет, лихомань такая, что хоть пулю в лоб пускай, все опостылело. А ребята скажут: «Ну, Егорушка, спасай души христианские!» Вот и запоет. Тихо, но голос звучит мягко, певуче, как свирель. И по окопу всем слыхать. Чаще других вот эту песню, и даром, что она грустная, а что-то такое происходило, отодвигался куда-то очевидный конец жизни, освежалась душа. Жить хотелось. Вот какое сердце было у Егорушки…

Но от песни и от слов Селивёрста Павловича застолье становилось еще горше, еще безысходнее. К горлу подкатывал неприятный комок, печаль песни жгла внутри. Я чувствовал, что им тоже грустно. Они еще долго сидели молча, прежде чем Афанасий Степанович поднимался и, смахнув слезу, шел на улицу, чтобы совсем успокоиться не на глазах у всех. Друзья Егора Кузьмича переживали смерть его вместе с нами, и было что-то возвышенно-торжественное в этой общей скорби…

А утром Селивёрст Павлович уходил на мельницу. Я провожал его.

Мы шли краем деревни, мимо овинов, тропкой, до ручья Кобыляка. И самый первый раз, когда я провожал его после похорон Егора Кузьмича, у ручья он поднял меня на руки, посмотрел в глаза и сказал:

— Расти и помни дедушку Егора.