…Неблагодарная кафельная печка прогорела довольно быстро, дав комнате лишь внешнее, недолгое тепло. Когда я закрывала трубу, из кухни, куда выходила дверь черного хода, донесся один звонок: к нам! Мать пошла открывать и вернулась в столовую уже с тетей Любой и ее дочкой Жозысой, моей двоюродной сестрой. Они повесили пальто на вешалку у самой печки.
НЕТ, У МЕНЯ БЫЛИ НЕ ТОЛЬКО МОЙ И МОЯ, А ЕЩЕ И НАШ С ЖОЗЬКОЙ ПРИНЦЕССИНСКИЙ МИР.
Час превращений
Лицо теш Любы, правильное, как у матери, но красновато-загрубелое, всегда выражало какую-то устрашающую фамильярность. Крепчайшее здоровье, уверенность в этом здоровье и твердая убежденность в неполноценности всех прочих так и перли, чуть не прыскали из него. Со здоровым, нагловатым закрутом вились буйные золото-рыжие волосы над этим лицом, которое сейчас родственно сияло. Тетя Люба расцеловала бабушку и мать и подошла к отцу, молча сидевшему у трюмо и крутившему ручку трофейного приемника «Телефункен», рискованно установленного на дряблой, изъеденной жучком консоли. Приемник хвастливо перечислял на черной шкале роскошные названия мировых столиц, но ловил лишь разнузданный воющий грохот глушилок. Тетя Люба хлопнула отца по плечу:
— Эт’ что т’кое, Мишк, не встр’чайшь? — Она сокращала, заглатывала почти все гласные, и это тоже брызгалось свойской, но презрительной рабфаковской фамильярностью. (Но договоримся, что я только единожды покажу все ее заглоты апострофами; как-то это тяжеловесно читается. Дальше сами догадывайтесь, а я буду передавать ее брызганья минимально.)
— Это-это-это… ра-ди-о… Лю-ба… из-из-из…
Для ее убежденной полноценности тут было самое то что надо.
— Из Лондона, счетайшь? Фигос под нос! Из Новой Деревни! Там эти штуки стоят, в буддийском храме. Слушайшь, как они шерудят?
— Да он у тебя, Люба, извинения просит, — усмехнулась мать.
— Извиняю! Бедный Мишк, все еще «это-это» выговаривает! Придется те букварь купить, вдруг да поможет!
Она раскинула руки навстречу мне:
— Ника, Ник’ля! — Это означало «Никуля». — Поди сюда, радость моя, ласточка ненаглядная! — Она прижала меня к своему новому, мешковатому, но добротному костюму, еще хранившему кисловатый железный запах ткацкого станка. — Красотка подрастает! Растут девки, Надьк, нас поджимают!
— Не слышишь ты себя, Любовь! — возмутилась мать. — Нашла кем восторгаться! С позволения сказать, охломонка, разъевшаяся, плечистая, без талии, неуклюжая! И лицо белесое, словно красок, констатируем с удивлением, в нашем роду на нее не хватило! А уж косички! Колтун на колтуне! Расчесывается ведь, прямо говоря, из-под палки! Поставишь разве рядом с твоей Жозькой?
— Брось, Надьк, Жозефина— одно, Ника— другое. Каждой булочке полагайтся свой едок. Лапочка ты моя! Саечка сдобная!
Никто никогда не обласкивал меня такими словами, как тетя Люба, и все детство я считала, что она любит меня куда больше, чем мои, даже спасительницу в ней видела, когда она вот так прямо защищала меня от них от всех. Лишь с годами я стала понимать, что тут что-то не так, особенно когда пожила месяц у нее на даче в Рощино. Очень уж скоро остыла ко мне восторженная тетка, оставшись со мной вне поля зрения моих, слишком уж грубо зазвучали все те же упреки, к которым дома я привыкла и которые у нее оказались сдобренными вдобавок каким-то фабрично-слободским бесстыдством. Видно, ее нежность ко мне была ставкой в вечных «гонках и скачках» исконной сестринской недоброжелательности их друг к другу, и если бы она меня приручила, это очередной раз утерло бы нос моей матери. Правда, я так и не приручилась — что-то во мне всегда тихонько настораживалось и подозревало за ее чудесными словами — от всего отъединенный, сосредоточенный интерес только к своему здоровью, своей семье, своим вещам и всему еще своему, что у нее было.
Через семь лет, после похорон бабушки, когда мы с матерью в присутствии тети Любы заспорим, кому из нас жить в проходной столовой, а кому в изолированной спальне, и я переспорю, и мать согласится обосноваться в столовой, где тете Любе уже не так удобно будет посиживать с ней за сестринской бутылкой, и тетя Люба сильной рукой вдруг пригнет мою уже взрослую голову к валику дивана и долго будет волтузить меня по нему, тыкая носом и приговаривая «з’раза п’рпшвая», я смогу в этом убедиться окончательно.