Выбрать главу
…Вдали, над пылью переулочной, Над скукой загородных дач Чуть золотится крендель булочной И раздается детский плач. И каждый вечер, за шлагбаумами, Заламывая котелки, Среди канав гуляют с дамами Испытанные остряки…
И затем, нежданно, с чего бы? — И… медленно, пройдя меж пьяными, Всегда без спутников, одна, Дыша духами и туманами, Она садится у окна… И странной близостью закованный, Смотрю за темную вуаль, И вижу берег очарованный И очарованную даль…

Решительно, что-то случилось и что-то еще случится. Кто же он — такой почти улетающий от всего и такой смертельно ко всему привязанный, имеющий над всем столь большую музыкальную власть и столь затаенную вину перед всем?

Конечно, тогда я не могла бы так все это сформулировать, а просто глуповато терялась перед непостижимым. На обложке — короткое имя, А. Блок, вроде бы неизвестное, но то ли где-то подслушанное, то ли приснившееся… Так это Блока процитировала нам Зубова, сказав, что по программе мы его проходить не будем, и даже не назвав?

Но если программа почему-то не любила или опасалась Блока, то нас-то зачем она лишила его, как лишали меня дома дней рождения? Почему она силой не подпустила нас к нему, даже не спросивши, — а вдруг бы мы не побоялись его, а вдруг и полюбили бы? За что ей понадобилось нас его лишать? И вот он, не так уж давно живший и сочинявший, ютится во мгле закутка, как сильный зверь в клетке, который ох как, одним прыжком вырвался бы, но и какая-то собственная виноватая боль не очень-то позволяет ему прыгнуть, и клетка мешает, и от людей, способных отпереть, его прячут…

Я без разбору тягала книги из тесноты стеллажей. Попадались чьи-то статьи о поэзии, и в них, среди плюющихся «измами» прозаических строк мелькнула цитата, зубовская проговорка:

Но равнодушно и спокойно

Руками я замкнула слух…

Строки, которые Зубова приказала «не запоминать», принадлежали той, чье имя употреблялось дома в качестве позорного клейма для меня.

Затем вытащилась монография художника Врубеля. Там я увидела «Пана», как помнилось, древнегреческого бога леса. Безобразный и загадочный старик сидел на фоне мутно-зеленых вечерних кустарников, у краешка речной старицы. Его седая борода и остатки волос вокруг лысины курчавились от избытка силы; лицо его было глубокой морщинистой вспашки, как земля; в глазах голубели два отбрызга старицы; из лысины торчали корявые темные рожки, странно перекликаясь с третьим, оранжевым рогом всходящего за лесом месяца; широкие поникшие плечи, полная смирной мощи фигура выражали добродушное безразличие, как вся природа за его спиной.

Я достала еще одну книгу по живописи, широкую и нетолстую, кажется, о многих художниках. В ней открылась репродукция: на неимоверном, круто изогнутом красном коне, сказочном конском варианте МОЕГО, еле держался худенький голый мальчишка, мозгляк с голубоватой после купанья кожей. (Картина так и называлась: «Купанье красного коня», художник Петров-Водкин.) Было совершенно ясно, что конь для мальчишки непосилен, что за рамками листа он тотчас сбросит худосочного всадника, да еще и копытом за дерзость врежет, чтоб ему, слабаку, неповадно было садиться верхом на то, с чем он не в силах справиться…

Эта живопись не походила ни на ту, которую воспроизводили черно-белым наши учебники и рыжевато-свекольным — картонки наглядных пособий, ни на ту, что нам показывали наши педагоги в музеях, обучая ценить и любить в ней правдоподобие передачи бедности, труда и несчастий. Если событие — то печальное, как в перовских «Похоронах крестьянина», если работа — то изнуряющая, как в репинских «Бурлаках», если праздник— то скудный и обессмысленный пьянкой, если дети — то надрывно и тяжко трудящиеся, как в «Тройке» того же Перова, если комнаты — то трущобные и запущенные, если одежда— то лохмотья и рвань со сквозящим в дырах озябшим розовым телом, как у того оборвыша, что завистливо заглядывает в двери школы на картине Богданова-Бельского. Эта живопись, может быть, и очень правдоподобно все передавала, да вот вопрос, надо ли было передавать это именно нам, достаточно насмотревшимся подобного и в жизни? Мы ведь видывали, к примеру, военные и послевоенные поезда, где такие же драные и нищие, пьяные и несчастные распевали «Я был батальонный разведчик», жалостно нюнили копеечку или угрожали швырнуть в неподавшего горстью собственных вшей. Не мудрено, что нас отталкивала обязательность непривлекательного и Красоту мы находили в открытках вроде той, которую прислала мне Жанка Файн.