Я молчала, дивясь хитроумной, намеренной неразрешимости вопроса.
— Дай сюда дневничок, ты заработала двоечку. Не за то, что ты не понимаешь, в этом, может быть, я сама виновата, а за твою ложь.
Это была не «двойка» и не «пара», а именно «двоечка». Казалось, она с хитроватой ласковой укоризной мелко подмигивала из клеточки дневника своим зыбким глазком. Я давно знала ее начертание, получив немало Химериных «двоечек», но впервые меня так наглядно поймали. Самое обидное, что мне просто не хватило актерского умения. Следовало начертать уравнение без коэффициентов, многозначительно закинуть голову, якобы «думая и считая в уме», а потом нерешительно и тоненько приписать впереди первой и последней формул две цифирки.
Класс полувозмущенно, полусочувственно шуршал и шептался, пока Химера, выставляя двоечку и в журнал, напутствовала меня:
— А особенно отвратительна любая неправдочка, каждое враньецо в эти дни, когда так болеет тот, кто никогда не лгал.
Я села на свое место между Кинной и Галкой Повторёнок (очутившись рядом со мной во время прошлого англязного внешкольного чтения, Галка в химкабе всегда уже устраивалась подле меня), но не успела очухаться, как раздался стук в дверь и в каб вежливо всунулась Тома. Стараясь как можно меньше англязничатъ при Химере, она сказала:
— Не обессудьте, Галина Сергеевна, но я вынуждена на время увести с вашего урока одну из учениц. — Она сделала паузу. — Плешкоуву Нику требует к себе директор школы.
— Конечно, Тамарочка Николаевна, о чем разговор, если вызывает сама Мариечка Андреевна! И пусть прихватит с собой дневничок с только что выставленной оценочкой, — вдруг да пригодится?..
Зажав дневник в руке, я рванулась к Томе, успев увидеть лишь бледные, перекошенные немым выкриком «За что?!» лица Кинны и Галки и услышать внезапное безмолвие класса, ошарашенного страхом, любопытством, тем же вопросом. Действительно, МАХа не вызывала «зачем», а только «за что».
Будь я одна, я ветром слетела бы в первый этаж, к закутку канцелярии, МАХиного и Жабиного кабинетов и убортреста, к тому закутку, где вчера скрывалась от Бежевого. Но сейчас я вынужденно медленно плелась за Томой, торжественно и молчаливо плывшей тихими коридорами и лестницами.
Мы вошли в преддверие МАХиного кабинета, канцелярию, где обычно за арифмометром или пишмашинкой сидела приветливая толстая секретарша-счетоводка Лидия Григорьевна, — сейчас ее не было на месте. Тома, постучав в дверь кабинета, приоткрыла ее и втолкнула меня туда. Со знакомой потрясучей дрожью в подколеньях, столь не похожей на давешнюю королевскую пружинистость ног, я предстала пред лицом МАХи. Точнее, пред спиной Лидии Григорьевны, склонившейся в этот миг к столу директрисы, показывая ей какую-то разграфленную бумагу, может быть, ведомость учительских зарплат.
— Подождешь, Плешкова, — кинула мне МАХа над спиною счетоводки.
Кабинет, в который я вошла второй раз в жизни после истории с Таней Дрот, Лоркой и дворничихой, не изменился. Тот же скромный коврик перед столом, те же канцелярские шкафы, те же две кадки с фикусами у окна. Между этими кадками сидели против света двое каких-то людей, видимо пришедших по делу и тоже ждавших, когда МАХа закончит с секретаршей. За МАХиной спиной висел тот же цветной плакатик, где товарищ Сталин поднимал на руки Мамлакат с ее букетом. Он выглядел постарше, но еще симпатичнее, чем черноусый молодой красавец на нашей домашней гравюре 1934 года, и бережно-бережно поддерживал маленькую счастливицу-хлопкоробку сгибом локтя под задик. Помню, еще дрожа перед МАХой в 6–I, я приветствовала про себя этот уютный плакат стихами:
На стене висит плакат —
Сталин обнял Мамлакат.
И лишь, неотвязно напоминая о том общем и страшном, что происходит, пел и пел свое бесконечное «тиу-ти» маленький приемничек на шкафу.
Наконец МАХа написала несколько косых строчек в левом верхнем углу бумаги, и секретарша ушла.