ОНИ ВСЕ РЫДАЛИ, УМОЛЯЮЩЕ ВЗДЫМАЯ РУКИ К ЧЕРНЫМ, БЕЗ ШТОР, НАШИМ ОКНАМ, ОТКУДА ВРЕМЕНАМИ ВЫГЛЯДЫВАЛИ ЯЗЫКИ МОЕГО, ВЗЛИЗЫВАЯ ПО СТЕНАМ ВВЕРХ, К ПЯТОМУ ЭТАЖУ. БАБУШКА СМОТРЕЛА НА МОЙ ПОЧЕМУ-ТО СКВОЗЬ СТЕКЛЯННОЕ ПАСХАЛЬНОЕ СИНЕЕ ЯЙЦО С НАРИСОВАННОЙ ПТИЧКОЙ (ДАВНИЙ ДЕДОВ ПОДАРОК). ИЗ-ЗА ПАЗУХИ ОТЦА ШИРИЛ СЛЕПЫЕ БЕЛЫЕ ГЛАЗА И ТОПЫРИЛ ГИПСОВЫЕ КУДРИ БЮСТ ПУШКИНА, НЕДАВНО ПОМЫТЫЙ МНОЮ В ТЕПЛОЙ МЫЛЬНОЙ МОЕЙ. МАТЬ ПРИЖИМАЛА К ГРУДИ ГРАФИНЧИК С «ОПЯТЬ». ТЕТЯ ЛЮБА С ЖОЗЬКОЙ ДЕРЖАЛИ ЗА ОБЕ РУЧКИ ЛАТКУ С ТУШЕНЫМ МЯСОМ. ИГОРЬ МУЖЕСТВЕННО И ОБЕРЕГАЮЩЕ ОБНИМАЛ ЗА ТАЛИЮ ТЕТЮ ЛЁКУ В БАБУШКИНОМ ЗАСАЛЕННОМ, ГУСТО СЛОЕННОМ ВАТОЙ, СТАРОМ ПАЛЬТИШКЕ.
ОНИ ВСЕ БЫЛИ ТАК ЖАЛКИ, РАСТЕРЯНЫ И БЕЗДОМНЫ, ЧТО Я НЕ ВЫДЕРЖАЛА И ПОЗВАЛА МОЮ (А КАК — ОПЯТЬ НЕ СКАЖУ). ОНА УСЛЫШАЛА, МГНОВЕННО ПОЛИЛАСЬ ИЗ ВСЕХ КРАНОВ ДОМА, ПРОРВАЛА ТРУБЫ, ТЕМНЫМ ЗАТХЛЫМ ОЗЕРОМ ВСПУЧИЛАСЬ ИЗ ПОДВАЛОВ.
КОЛОДЕЦ ДВОРА НАПОЛНИЛСЯ ПАРОМ. КАЗАЛОСЬ, ЕЩЕ МИГ — И ДВОР УМЧИТСЯ, КАК ПАРОВОЗ, В ДАЛЕКИЙ СИНИЙ КВАДРАТ НЕБА. НО МОЙ И МОЯ ОКАЗАЛИСЬ ОДНОЙ СИЛЫ, И ДВОР ОСТАЛСЯ НА МЕСТЕ, ОБГОРЕЛЫЙ, ЖУТКИЙ, С КЛИНОВИДНЫМИ ЗАЛИЗАМИ КОПОТИ НА СТЕНАХ, СО ВСПЛЫВШИМИ ВНИЗУ ДРОВАМИ ПОЛЕННИЦ, БЕСПОРЯДОЧНО КИШАЩИМИ И ТОЛКАЮЩИМИ ВСЕХ В КОЛЕНИ.
ВСЕ БЫЛО КОНЧЕНО. У МЕНЯ НЕ СТАЛО ЭТОГО ДОМА, У ЭТОГО ДОМА НЕ СТАЛО МЕНЯ. ГДЕ ТЕПЕРЬ НОЧЕВАТЬ?
— Обло-ом! Иди винегрету поешь! — раздалось в столовой.
— Чем, интересно, эта там занялась?
Я с усилием оторвала взгляд от печного устья. Все в спальне имело привычный вид, непоколебимо стояло на месте. Я встала, подошла к столу и разорвала письмо к МОЕМУ и МОЕЙ. На том меня и застукала тетя Люба, всунувшись в дверь.
— Поэтесничайт, кажется. Разрывайт неудачный черновик. Муки творчества. Иди, Никуля, бабушка беснуйтся.
— Я сейчас, только трубу закрою. Печка прогорела.
— Какая предупредительность! Вот вам ее двуличие. С нами — агрессивное, если говорить в открытую, чудовище, при посторонних — чистая конфетка, — донесся до меня материн голос.
Теперь требовалось доказывать, что я и вправду закрываю трубу. Печь в самом деле дошла до нужного состояния: в ней потемнели, припудрились серой золой недавно кровавые угли; лишь кое-где, перебегая, набухали лиловые сгустки засыпающего МОЕГО, похожие на сытые, упоенные летней МОЕЙ бобы люпина. Я вдруг зачуяла свежий, сумрачный, фасольный люпинный запах, перекрывающий паленый дух печки, — дуновение о г л я д к и, часто меня посещавшей.
…Июнь 1950 года. Я в лагере на Оредежи. Путевку мне выхлопотал отец от своего комбината, где больше уже не работает, но, как бывший начальник ФЗУ и инвалид, пользуется кое-какими льготами. Лагерей я не терплю, да «нам теперь не по бюджету снимать для тебядачи».
Лагерь как лагерь: ангинный утренний горн, занудная линейка с подъемом отсыревшего за ночь флага, завтрак с тарелкой серой овсяной каши, в середку, в пупок которой налита строгая норма масла. После завтрака — омовение всем отрядом под обрывистым красным берегом Оредежи. Здесь я однажды обучаюсь плаванию — оступаюсь при мытье и иду ко дну, в яму. Барахтаясь, я успеваю прохрипеть соседке, чтобы дала руку. Та протягивает, но уже не нужно: я плыву, я выплываю сама, с торжествующей легкостью держась на быстрой МОЕЙ.
Чтобы не простаивала зря бесплатная пионерская сила, нас до обеда гоняют за два километра в ближайший колхоз собирать с картошки вредителя, «колорадского жука», с диверсионными целями запущенного на наши поля американским империализмом. Каждый должен осмотреть несколько длинных, уходящих за горизонт гряд. Мы переворачиваем пахучие листики картофельных кустов, ища жука, встречающегося лишь на плакатах в Пионерской комнате. Работая, мы распеваем на мотив из «Кубанских казаков»:
Ой, цветет картошка,
Зеленеет лук.
Полюбил картошку
Колорадский жук!
Он живет — не знает
Ничего о том,
Что Трофим Денисыч
Думает о нем.
Здешние все они — такие же, как все они только что оконченного 6–1 класса. Те же шелестящие сплетни, хождения под ручку, та же полнейшая отделенность от мальчиков: раздельное обучение, раздельный и отдых. Мальчишек здесь так заинтересованно презирают, что никому из них и мельком нельзя бросить словечко — девочки тебе мигом споют: