Точно так же, как в дни болезни и смерти товарища Сталина, я тщетно понукала, вынуждала себя расчувствоваться, если уж не заплакать, так хоть осознать, понять непоправимость ее отъезда навсегда, — и точно так же не сумела: понимала, не понимая по-настоящему.
Скучась у входа в вагон, все затоптались, в останешние разы целуя и напутствуя Кинну, но я и тут в основном старалась уберечь от обтаптывания свои босоножки. Затем Кинна скрылась в казеннопутешественной, пропитанной хлоркой и гарью, духоте вагона и через минуту явила нам упертый в стекло свой нос «картошиной», поголубевший от приплюснутости (голубое Кинне в самом деле было больше к глазам), и начала делать веселые глухонемые знаки, показывать в воздухе, чтобы писали и не грустили.
Мне хотелось уже, чтобы поезд скорее тронулся, но он казался навечно прикованным к перрону, — да разве он тронется, такой длинный, тяжелый? Но он все-таки тронулся, сперва бесшумно и незаметно, качнув за стеклом Киннины клипсы, снова будто взвесившие этот роковой миг, и поплыл, поплыл все ощутимее, начал постукивать и лязгать. Какое-то время мы бежали вслед окну, потом отстали… Кинна уехала навсегда.
Мона Лиза и Владимир Константинович сели в свой трамвай прямо у вокзала, а я побрела к Литейному на свой тридцать четвертый по левой стороне Невского, против Брода и «Стекляшки». Я брела медленно, казня себя: это называется, проводила подругу, с которой и ходила, и провожалась, и даже клялась! Прокатилась с шиком в такси, нажралась мороженого, покрасовалась в новых босоножках, ничегошеньки не почувствовала — и все? Нет, и эти самообругивания не действовали.
Вдруг в витрине военторговского галантерейного мне бросились в глаза клипсы-шарики небесного цвета. Именно такие, какие хотела Кинна. Может, Анна Каренина расщедрится и купит Кинне еще одни? Надо срочно сказать Кинне, где они есть!
Тут только меня и обожгло внезапной горечью: как же, скажешь теперь Кинне, да еще и срочно! Она уехала, ее больше здесь нет и не будет никогда, во всяком случае так долго-предолго, что не одно ли это и то же?
Потрясенная долгожданным настоящим ощущением, я застыла перед витриной. Штапельные и кошелочные дневные потоки Невского обталкивали меня со всех сторон, мне наступали на ноги, портя драгоценные босоножки. Зато я, как всегда в минуты неподдельного горя, вновь обрела способность оглушенно раздваиваться, глядеть на себя извне. Я поползла дальше, пристально наблюдая себя: подруга, утратившая ближайшую подругу, потерянно бредет по многолюдной улице, пошатываясь от удара судьбы, и в придачу в таких чудных босоножках!.. Я начала напевать очень подходящее к минуте модное танго:
Еще один звонок — и смолкнет шум вокзала,
И поезд улетит в си-ре-не-ву-ю даль!
Меня обдало особым трагическим уютом и картинным одиночеством этого, видимо, извращенно-необходимого мне страдающего состояния. После долгого усредненного перерыва я опять была в своей тарелке.
Добравшись до дому, я нарочно с минуту постояла, выжидая, чтобы как следует защемило внутри, под тусклой лампешкой парадной, столько раз освещавшей затяжные разговорные прощания с Кинной и поцелуйные с Юркой. Вот и эта лампочка, и кафельные печки, где рядом с окурками теперь склубился тополиный пух, больше не увидят Кинны, а скоро, очень возможно, и Юрки. Лишь я, одна на целом свете, буду пробегать здесь в школу и обратно…
Я пошла домой. Они все ждали меня с ужином. Именно ждали меня, ибо дома за три месяца произошли столь невероятные перемены, что я даже перестала про себя употреблять привычное словосочетание «они все», перешла на «наши». Если в школе на мое существование словно бы начихали, оставив меня в покое, то наши после моего неостановимого слезного извержения стали со мной осторожничать, побаивались меня, что ли… За это время я, как никогда, сблизилась с матерью: моя истерика как-то уравняла нас — не то я повзрослела, не то мать внезапно помолодела в попытках заменить мне подруг. С ней оказалось, пожалуй, и поинтереснее, нежели с той же Кинной: наблюдательная, артистичная, терпко и ядовито приметливая, мать еще и сделалась подружечно общительной, склонной к совместному высмеиванию всего и вся и к откровенничанию о потаенном. Вскоре после 6 марта я решилась рассказать матери про Юрку, и это не вызвало у нее уже знакомой мне болезненной, личной обиды, наоборот, она сочувственно заинтересовалась и принялась обсуждать со мной подробности, исключая, конечно, такие, скрытые мной.