— А то, что Ника написала на этот мотив русские стихи, и теперь все всем понятно, можно петь.
— Ты хочешь сказать — она перевела?
— Да нет, она этого языка не знает, и никто не знает. Она сочиняет русские слова по догадке, ну, примерно о чем там идет речь. Вот, — Жозька укоризненно глянула на мою мать, — вот, тетя Надя, не такие уж ее стихи ненужные. Весь Никин класс теперь поет, а я и в свою школу притащила. Да Ника не один «Дождь», она и «Похищенное сердце» переделала, и «Рио-Риту». Ведь танцевать-то Ника еще не научилась, а мы все давно танцуем, так нам ее слова ужасно нужны.
— И мне тоже! — воскликнул Игорь. — Так бы здорово напевать это по-русски, когда мы танцуем, верно, Диа?.. Слушай, Ника, продиктуй мне свой «Дождь идет», я запишу и выучу. Вы позволите, Надежда Гавриловна?
— Ну, если вас интересует то, что она изготовляет для девчоночьих танцулек, милости прошу. Очевидно, это единственное дело, где ее вирши находят, так сказать, полезное применение.
— Отойдем, Ника, в сторонку, чтобы не мешать. — Игорь встал и потянул меня за руку прочь от стола, в укромный угол между моей кроватью и трюмо, на котором стоял отцовский приемник. Высоко над кроватью висел большой портрет — то есть сама-то овальная темная гравюра, с которой, улыбаясь, смотрел очень молодой и очень красивый товарищ Сталин, была совсем невелика, — но помещалась она в центре огромного, чуть пожелтевшего картона, оберегаемого большущим толстым стеклом.
Это стекло нам с матерью лет через семь будет нелегко разбить ногами, чтобы добраться до картона и, вместе с гравюрой изорвав его в клочья, бросить в печь; сложить все: и стекло, и бумагу — в ведро и вынести на помойку мы побоимся.
Игорь взглянул на портрет и одобрительно сказал:
— Как живой вождь-то! Вождь краснокожих. А? Остроумно сказано, Диа?
В зеркало трюмо я вдруг увидела, как все за столом хором замолчали, особенно тетя Лёка, которая в этот момент положила на тарелку свой нож с беззвучной, напряженной плавностью. Игорь, должно быть, тоже увидел их молчание.
— А что? Я ошибся? Сами рассудите: он— вождь всех народов, а краснокожие чем не народ? Целая раса, тем более угнетенная. А он угнетенные народы особенно любит. Да и мы сами! Что мы, белые, что ли? Мы красные! У Маяковского, помните, «моя краснокожая паспортина». Вот я и прав: вождь краснокожих! А? Изобретательно, Диа? Ну, Ника, диктуй же!
Он положил пухлую кожаную записную книжку на крышку приемника, достал красную, такую же, как у меня, шариковую ручку (наверное, тоже дар тети Лёки) и приготовился писать. Я приткнулась по другую сторону приемника, на своей кровати, и, что поделаешь, начала диктовать:
Светлый дождь струится,
В листьях серебрится,
Нам не разлучиться,
Милая моя!
Под сырой листвою
Мы сидим с тобою,
Мы говорим о любви —
Двое, ты да я!
Припев:
Пусть светлый дождь идет,
Он нам не преграда!
Ведь нам же так надо
Быть вдвоем!
Теплый дождь струится,
В листьях серебрится…
Мы о любви говорим,
О любви поем!
Я диктовала довольно долго. Игорь переспрашивал точки и запятые, то и дело вскрикивал: «Нет, как в мелодию попадает! Не убавишь, не прибавишь!», «Ну, талант!», «Прямо как у нас с Диа в Харькове!», пел каждый продиктованный кусок, сильно хлопал меня по плечу. И все это время молчание за столом не прекращалось. Только раз, когда Жозька хотела встать и подойти к нам, тетя Люба дернула ее за рукав и прошипела: «Нет, уж ты-то посиди, Жозефина!» А между тем теперь, когда мы с Игорем оказались в стороне от всех и словно наедине, мне с ним стало еще проще, да и приятнее — такие похвалы за слова, которыми я действительно гордилась, да еще от кого? От взрослого человека, киноартиста! Сумел же оценить красоту и утонченность этих стихов! Записав все, Игорь бережно спрятал книжку и ручку и сказал, торжественно повернувшись ко всем:
— Ну, поздравляю! Девочки у вас— одна лучше другой! Одной — прямая дорога на экран, другой— в Гослитиздат! Нет, на славу Финики! Жозефина и Ника, если сложить, ведь получается — Финики! А, Диа? Плохо разве? Диа!.. Да где же Диа?
Но тети Лёки за столом не было. Мы и не заметили, как она исчезла.
Игорь схватился за голову — нет, вру, за щеки схватился, помня о своей накладке, — и выбежал в переднюю. Чуть погодя пошла туда и я, побрела как-то сонно и машинально, сама не зная, зачем. Там, возле лестничной двери, о чем-то спорили, с чем-то резко возились Игорь и тетя Лёка и вгорячах сперва меня не заметили. Да и я шла вовсе не за ними, а, войдя, сразу прилипла к тому, к чему, оказывается, и направлялась, — к старому висячему зеркалу с волнистой хрустальной гранью и с отбитым правым нижним углом, единственному, впрочем, ясному и верному зеркалу в нашем доме. Мне вдруг приспичило срочно рассмотреть свое лицо; и я разглядела его во всей неприглядности: безбровое, невыразительное, и вправду лишенное всяких красок, с невзрачными, небольшими серыми глазами, длинноватым утиным носом, узким и плоским ртом и довольно крупными ушами, за которыми тощие, плохо заплетенные косички были подколоты одна под другую при помощи больших черных зажимок с откровенными грубыми замочками. Когда я в который раз убедилась, что в этом лице нет, да и быть не может ничего привлекательного, до меня донеслись слова тети Лёки: