Я простояла там каких-нибудь три минуты, но успела ухватить, урвать основное впечатление, как порою урывала общий образ новой книги, когда уже слышалось материно: «А мамзель опять за чтением!» То была мерцающая темнота, пробитая точками раздробленного живого МОЕГО и насыщенная сладковатым запахом сизого клубящегося дыма, густой, распевный, окающий мужской голос, читающий что-то русско-нерусское, и дребезжание слабенького женского хора в паузах (скорее всего, пели одни старухи). А главное, мне удалось ощутить полную отстраненность и неразрешенность всего этого для меня, отчего особенно хотелось разведать, что здесь все-таки происходит и чем привлекает. Я уже хотела выйти, когда меня вдруг схватила за рукав какая-то старуха в длинном и темном.
— Нет, деточка, ты не уходи, постой, уж коли пришла. Это, значит, тебя, деточка, ждут, тебя, деточка, зовут.
— Правда, ждут, зовут уже, наверно, потому и надо бежать.
—: Нет, деточка, потому и не надо бежать.
Испугавшись почему-то ее ласковых слов, я рванулась в дверь и невольно вытащила ее за собою на крыльцо. Тут я ее разглядела. Она была очень высокого роста, в черном ватнике, простроченном ромбами (такой же ватник с художественной строчкой сшила себе сразу после войны мать). Из-под ватника до самых ступней спускалась узкая и прямая черная юбка. Голова, кругло и туго обмотанная темным платком, для такого длинного тела казалась слишком маленькой, как у змеи. Да и в лице ее, хотя и старом, дрябловатом, с четкими и мелкими чертами, сохранилась миловидность, тоже словно змеиная, узкая и зловещая.
Меня и в самом деле уже ждали и звали: все толпились вокруг Жозьки и, видно, расспрашивали ее, куда я делась, гневно вертели головами, осматриваясь. Когда я сбежала с крыльца к кормушке, отец, направив на меня указательный, зачастил:
— Это-это-это хра… хра…
— Храбрая, Мишеньк, говоришь? — попыталась перевести тетя Люба. — Правильно, тольк вот не чересчур ли? Так и лезет куда не требуйтся, гляди, скор совсем обнаглейт.
— Нет, это-это хра… храм, — отчего-то боязливо вымучил он.
— Ты что, орясина, в церкви была? — спросила бабушка грозно.
— Ну, была. Минуточку только и пробыла.
— Прошу убедиться, — сказала мать, — ее так и тянет в любую грязь, к любым, с позволения сказать, отбросам.
— Да генуг вам ее костерить, — великодушно вступилась тетя Лёка, — хватит. Имейте снисхождение к детскому возрасту. Недоросток еще, недоумок, вот все и любопытно, даже и в храм не грешно заскочить, ладана понюхать. Малявке простительно.
— Моя Жозефина еще и моложе, а не заскакивайт, — возразила тетя Люба.
— Жозефина всегда была взрослее, нацеленнее на реальную жизнь, — ответила тетя Лёка. — А Никанора у них в развитии задержалась, ну и мечтает себе, дурешка.
Я почувствовала, что тетя Лёка по отношению ко мне избрала какую-то новую тактику. Вместо того чтобы, как всегда, восхищаться тем, как я выросла и «оформилась», она теперь явно старалась преуменьшить мою зрелость, а главное, умственные данные. Потому она и стала снова называть меня давнишним, детским прозвищем — «Никанорой».
— Вот и ты, — погладила она по плечу Игоря, — такой же у меня мальчишечка. Как только тоже в церкву сбегать не ухитрился? Коллекционирует что-то вечно, собирает, в книжечку заносит. Благо хоть стихами, а не марками увлекается, а то бы сущий кляйн хунд, щеночек девятого класса! С Никанорой серьезно собеседует. Небось, Жозефину на это не подцепишь.
Жозька только плотнее налегла на перила решетки, повторяя сосредоточенно: «Гули-гули-гули-цып!»— и подтверждая тем самым свою «нацеленность» на реальное дело, пускай и маленькое. Я тоже принялась крошить голубям завалявшуюся в кармане горбушку и краем глаза вдруг заметила рядом с собой ту старуху.
— Попитай, попитай их, деточка, может быть, это тех, убиенных, душеньки смертное место помнят, — пробормотала она что-то непонятное, достала из-за пазухи розовую ленточку, совсем как для косичек, и привязала к ограде. — Посчитаем-ка, сколько тут голубков. Двадцать должно быть… Нет, всего нынче четырнадцать. Не все, наверно, слетелися.
— А почему должно быть двадцать?
— Потому что расстрелянных батюшек, детка, было ровно двадцать.
— А чьих батюшек?
— Эх, дитя мира, дитя нового времени, — как-то по-книжному укорила она меня. — Ты не знаешь самого простого. Батюшки — они всем батюшки, священники, значит. Их тогда осенью, в ноябре, двадцать со всего города собрали, сюда вот привезли и в ночь расстреляли.