Выбрать главу

Сквозь испытанья, трудности, ненастья

Маяк нам светит сталинских забот,

И мы идем, рожденные для счастья,

По замкнутому кругу, но — вперед!

Игорь не стал записывать этих стихов, видимо устыженный тетей Лёкой, зато сказал мне о чтеце, как артист об артисте:

— Слишком пережимает чувство. Так и замирает на рифмах. Легче надо, тогда и зазвучит. И голосом чересчур играет. Прост, как правда… которая колет глаза.

Но я, не обращая внимания на эту драгоценную профессиональную критику, в последний раз обвела взглядом наше кладбище.

И никакого нерушимого и независимого постоянства тут не было. И никакой такой особой свободы. Заброшенный и безлюдный, напыщенный и слащавый, широко раскинувшийся и вечно обороняющийся от посягательств промышленного соседа, ГОРОД МЕРТВЫХ ЖИЛ СВОЕЙ ЖИЗНЬЮ, ЗАВИСЯЩЕЙ ОТ ЖИВЫХ.

Мление

Давным-давно уже мы расстались на остановке с родней, вернулись вчетвером домой и поужинали, давным-давно затих ежедневный вечерний скандал (мать прикончила утреннее «опять»), давным-давно они с отцом ушли в спальню, а бабушка, каторжно охая, завалилась на свою казарменную зеленую койку; я все не спала: лежала с открытыми глазами, то вытягиваясь под одеялом в струнку, то поджимая колени к подбородку. Уже и радио замолчало, передав «бой часов кремлевской башни», гимн и «шахматный выпуск последних известий», а длинный смутный день никак не мог осесть во мне, искал дна, как ищут его крупицы кипящей каши, не хотел угомониться.

Сначала мне не давали покоя слова кладбищенской старухи:

А почему? А потому!

А потому, что жизнь такая.

Беспокоил меня не их смысл, а скрытый напев, словно это были две бесхозно повисшие строчки какой-то песни. Они будто ждали, чтобы их к чему-нибудь приделали, определили на место. Должно было быть что-то до них, но что? Я попробовала прикрепить их к себе, вот как я лежу с открытыми глазами в темноте: «лежу-гляжу в ночную тьму». Рифма к «потому» есть! Дальше? Рифма к слову «такая»? «Намекая»? «Развлекая»? «Смыкая»? Нет, в моем случае — «не смыкая». Что-то вроде «глаз каких-то не смыкая». Каких глаз? «Усталых», естественно.

Лежу-гляжу в ночную тьму, Глаз усталых не смыкая…

Не то. Вторая строчка слишком коротка и не поется. Да и «глаза» больно обыкновенное слово. А если покрасивей? «Очи» если? Другое дело!

Лежу-гляжу в ночную тьму,

Очей усталых не смыкая…

А почему? А потому!

А потому, что жизнь такая.

Куплет вышел, но сон не шел. Пить, что ли, хотелось? Я тихонько встала и в темноте совершила обычное преступление: попила прямо из носика заварочного чайника, «спивая чай и оставляя на чайнике своих микробов». Но и это не утихомирило меня, только оставило на языке мерзкий привкус соды: бабушка экономила чай, добавляя соду для цвета. Чтобы заесть этот вкус, я совершила еще более преступное деяние — черпнула песку из сахарницы и обсосала общую ложку. Кроме микробов, тут был и вредительский перевод песка. Как раз на прошлой неделе мы отстояли за сахаром в узком, забитом тарой и людьми дворе соседнего магазина, где для получения четырех килограммов песку требовалось предъявить живьем весь состав семьи у обитого цинком заднего оконца лавки, под непрерывной черной капелью и руганью.

Нет, явно хотелось есть. Но не идти же разогревать перловую шрапнель на мерзлой кухне?.. Бабушка похрапывала, и я рискнула зажечь маленькую лампочку над изголовьем. Бабушка не проснулась от света. Тогда, беззвучно двигаясь босиком, с замиранием открывая буфет, я добыла здоровенную луковицу, хлеб и бутылку постного масла, до непрозрачности захватанную бабушкиными мучными пальцами. Луковицу я искрошила, посолила, залила маслом и стала есть, макая хлеб в тюрю. Под еду выскочил второй куплет:

Лук с постным маслом я возьму

И сяду, хлеб туда макая…

А почему? А потому!

А потому, что жизнь такая.

То, что я сделала, наевшись луку, мне неловко рассказывать и сейчас. Хоть и было холодно, я сбросила байковую ночнушку и, совершенно голая, принялась смотреться в зеркало. Ничего хорошего там не отражалось. Непропорционально расширенная вверху, фигура узко сходилась к ногам — морковка да и только, к тому же покрытая гусиной кожей. К такому телу справедливо подходили все «обломы», «коровы» и «оковалки», которыми меня обычно аттестовали дома. В школе, как правило, обо мне говорили хоть и нежнее, но ядовитее. Смотреть самой было противно, однако я все смотрела и смотрела, точно оторваться не могла, — даже отступила малость, чтобы отражаться целиком, чтобы моих прелестей не загораживал приемник, покоившийся на консоли трюмо.