— Все! И хлеб, и пляж, и виноград… И даже ты.
— Как рабыня?
— Может, и хуже…
— Хуже не бывает.
— Всякое бывает, Любаша…
— Нам тоже надо быть жестокими.
— Нет. Жестокость — это несправедливость. Фашистов будут судить. Каждый получит свою долю.
— Как взвесить эту долю? На чей счет записать гибель моего Мити, Беатины Казимировны…
— На счет Гитлера.
— Он один-единственный. Все делает, все видит, везде зверствует… А остальные чистенькие и невинные, как младенцы… Тошно мне, Галя. Пустота какая-то на сердце. Только злости — по самую макушку.
— Закури, что ли, — предложила Галя.
Любаша теперь курила. Мать не ругалась, не охала и даже не разводила руками, а лишь смотрела грустно-грустно… Когда же Любаша явилась домой в шинели — вернее, одетая по форме, мать вовсе не удивилась. Спросила тихо:
— В Туапсе служить станешь или увезут куда?
— Увезут, мамочка.
— На санитарку выучат или рядовым красноармейцем пойдешь?
— Морским пехотинцем.
— Галя все же при специальности, — укоризненно заметила мать.
— Об этом ли сейчас думать! — с горечью ответила Любаша.
— Ты права, дочка, — вздохнула мать. — От отца третий месяц писем нет…
Женщины приходили в дом только спать. Дождливые осенние дни Степка проводил в одиночестве, слоняясь из комнаты в комнату, иногда от скуки садился за пианино, стучал по гладким, отливавшим желтизной клавишам, по ему становилось еще скучнее. Тогда он придумывал всякую всячину: представлял себя летчиком, и партизаном, и дерзким разведчиком. Переживал, радовался, злился… Бывал ранен. Попадал в окружение. Но из всяких передряг неизменно выходил победителем.
У тети Ляли было много книг.
Они лежали в двух больших, тяжелых сундуках, один из которых стоял на застекленной веранде, а другой в комнате, рядом с печкой (на нем теперь спала радистка Галя). Сундуки были заперты, но, дело прошлое, открыть их оказалось несложно. И вот в этих сундуках Степка увидел книги, почти все в крепких кожаных переплетах, с золотым тиснением на корешках: Жюль Верн, Марк Твен, Джек Лондон… Нашел он там и еще одну книжку — 1896 год, «Орловский вестник», «Песнь о Гайавате». И уже через несколько часов полюбил Страну Оджибуэев — страну Верхнего Озера, Живописных Скал и Великих Песков.
Все это было очень понятно. И очень к месту. И Степан читал вечером поэму Лонгфелло. А женщины немножко плакали.
У каждой из них было свое горе. И может, самое страшное заключалось в том, что беда, горе, слезы стали настолько обычными, каждодневными, что этому уже никто не удивлялся, точно восходу или заходу солнца. В лесах возле Пасеки Степану приходилось видеть, как растения-паразиты оплетают деревья, втискиваются в их кору, тянут к земле ветки. Деревья слабые чахнут, хиреют; сильные же рвутся к солнцу, наливаются крепостью, становятся неподатливыми, как камень. На людей горе тоже действовало по-разному.
Мать, не чаявшая уже дождаться весточки от отца, сникла, сделалась тише и хотя продолжала работать и кормить детей, но казалось, что делает она все это по инерции.
Любашу горе сделало злее. Оно выбило из нее лень, которой еще недавно отличалась девчонка. Гибель батареи, случившаяся у нее на глазах, не только разозлила, но и ошарашила Любашу. Она поняла, что больше не может отсиживаться за маминой спиной. Не дело это, не дело… Письмо военфельдшера Сараевой подсказало, где ее место. Остальное довершила радистка Галя.
С Галей дело обстояло сложнее. Степка знал ее мало, всего несколько недель, которые она провела вместе с ними.
И у него сложилось впечатление, что главная черта характера Гали — доброта. Девушке было не жаль себя ни для войны, ни для хорошего человека.
На Нюру горе подействовало совсем иначе. Ее мать и отец эвакуировались в Среднюю Азию. И конечно, сельской девушке, одной, без родителей, во фронтовом городе было нелегко. Но встреча с Иноземцевым вдруг открыла ей, что и в горе можно быть счастливой. И Нюра оказалась жадной до счастья.