Выбрать главу

Яслей в колхозе не было, и Грунька вертелась как белка в колесе: и в поле бежать надо, и малыша одного оставить боится. Все подбрасывала его соседским старухам, те и приглядывали за малышом. Но когда уж очень суетно с ним становилось, уговаривали Груню, чтобы она в бригаду не ходила, дома осталась. Но Груня о том и слышать не хотела.

Не знаю, чем приворожил ее наш отец, но она стала самым надежным его «кадром». О таких, как Груня, Василий Андреевич говорил с гордостью:

— Это закоренелая колхозница! На такую можно положиться!

«Закоренелыми» отец называл тех, кто навсегда связал свою судьбу с колхозом. Такие, как Груня, не уедут в Каширу, не убегут на шахты: им некуда податься.

Как некуда? А Пашка-перепел?..

Пашка появлялся редко. Заявится, пощебечет — и был таков.

Ни кола ни двора вокруг избы, а он весь вечер на крыше с антенной возится — радио устраивает. Или сядет на завалинку, гармошку на колени — и давай наигрывать разные вальсы из кинофильмов.

Как милы, как дороги были для Груни эти скупые побывки его! Сразу она молодеет: сарафан новый, может, им же, Пашкой, в подарок привезенный, наденет: косу, неделю не чесанную, переплетет заново с лентами; и такой молодой, такой красивой вдруг станет — девушка, а никак не «закоренелая»… Подружек позовет. Отобьют дроби, вальсы покрутят и разойдутся затемно.

А утром, чуть свет, прогремит по пыльной улице таратайка. Это Пашка-перепел со своими жестяными коробками покатил… Прогремит таратайка — и снова неделю, а то и две подряд кручинится Груня.

Так и шла она, жизнь.

Груня работала в колхозе, а Пашка, беспутный муженек ее, разъезжал по округе со своими жестяными коробками. Считанные ночки в родной избе ночевал. И трудно было понять, как это случалось, только что ни осень Грунька, как говорят бабы, «чижалела».

Тем самым днем, когда началась война, она родила четвертого…

X

Грунька родила поздно вечером. А часами десятью раньше, в полдень, муж ее, Пашка-перепел, был призван в солдаты. Он забегал к ней утром — она лежала еще в палате — обещал прийти в обед, но так и не пришел. Не пришел он потому, что вместе со всеми другими липяговцами Пашку-перепела постригли, помыли, переодели в солдатскую форму и погрузили в эшелон. И поздним июньским вечером, когда на жестком топчане нашей районной больницы Грунька родила, эшелон этот находился уже в Ряжске, в ста километрах от Липягов. Из Ряжска их, Пашкин эшелон, прямым ходом двинули на Вязьму, в самое пекло.

Вскоре и меня призвали в армию. До самой осени я пробыл в артучилище. А осенью, по первому снежку, уже выкатывал свою пушчонку на опушку леса возле Ракони, что под Тихвином. Пока был в училище, получал из дому письма. Писала их мать. Она всегда писала только карандашом, мусоля во рту огрызок и ставя после каждого слова точку.

Писала мать о том, что вторую неделю нет весточки от Ивана, а Федор на Украине воюет, что третьего дня она видела во сне, будто я маленький и плачу у нее на руках. Не угнали бы и меня на фронт…

И все в таком роде. Да и то, о чем же другом может писать мать, у которой трое в солдатах? Не о Груньке же, не о Пашке-перепеле, непутевом ее муженьке.

Года два я ничего не знал о Груньке.

Но вот я отвоевался, отвалялся свой срок по госпиталям и вернулся домой. И первой в нашу избу прибежала Груня.

Я еще спал наутро после встречи, спал на родительской постели — в заднем углу, за занавеской. И вдруг сквозь сон слышу женский шепот. Различаю отдельные слова матери:

— Ох, такие ужасти рассказывал… В письмах писал: ничего, мама, жив-здоров… А стал рассказывать, как бомблять весь день… страх да и только!

Что-то шепчет другой голос. Вздох. Опять голос матери, повествующий о фронтовых «ужастях». Опять вздох.

Я слушаю рассказ матери и эти вздохи и смотрю на потолочины родной избы. Припоминается каждый сучок, вижу ржавые костыли, вбитые в матицы. На них подвешивали люльки с ребятами. И я когда-то качался. Мать шутя рассказывала, что я любил спать в люльке и чуть ли не до школы меня укладывали на ночь в плетенку. Это продолжалось до тех пор, пока однажды не проломилось в люльке дно и я полетел на пол. С тех пор меня укладывали спать на коник.

Да-а… Смотрю на потолочины избы, слушаю бабий шепот и не могу никак понять: кто это шушукается с матерью?

— Взгляну хоть одним глазком, какой он стал? — говорит собеседница матери.

Слышу шаги. Вот отдернулась занавеска, и я сквозь полуприкрытые веки вижу Грунино постаревшее, поблекшее лицо. Грунька посмотрела на меня скорбно, с состраданием, как смотрят на покойников, и снова задернула ситцевую занавеску.