на кухне коммунальной
Судачили соседки не спеша:
— Чудак он, что ли? Или ненормальный?
— Да и она-то тоже хороша.
— Да за него… любая бы девчонка…
Ведь не старик. Да и собой хорош.
— С одной рукой, конечно, мужичонка…
— Да ведь с двумя-то нынче не найдёшь!
— Чего не приключится в нашем веке!
И всё-то перепутала война… —
И вдруг
вздохнула девушка одна:
— Не вам судить об этом человеке.
И не отец, и вроде бы не отчим,
Но чуток, не в пример отцам иным…
И мальчика тревожило не очень,
В каком родстве он был с Головиным.
Он звал его обычно «дядя Ваня»,
Вис на его единственной руке…
А мать спала, как прежде, на диване,
А Головин —
в углу, на сундуке.
Кроватью же, где было много места,
Владел уже почти что десять лет
Рыжеволосый баловень семейства,
Весёлый и смышлёный шпингалет.
Он быстро рос, мужая, здоровея.
Уж мать ему — едва лишь до плеча.
Уж превратился он из Дорофея
В мужчину — Дорофея Кузьмича.
У дяди Вани он не просит денег,
Как это было раньше,
на кино,
Он сам себя обует и оденет,
Он сам уже работает давно.
Он не был никогда плохим рабочим,
Завод им будет скоро дорожить…
Он даже бы женился, между прочим,
Да вот не знает, где с женою жить…
На мать взглянул открыто он и прямо,
Как в чём-то убеждённый судия:
— Мне кажется,
что в этом доме, мама,
Имею право голоса и я.
С жилплощадью теперь у нас… не очень.
Неплохо бы… для будущей жены…
А он и не отец мне,
и не отчим…
А квартиранты больше
не нужны. —
У матери колени подкосились.
И что-то вдруг в душе оборвалось.
Глотнула воздух, крикнуть что-то силясь,
Да нужных слов найти не удалось.
А Головин уже из дома вышел —
На цыпочках,
бесшумно, словно вор…
Так получилось:
он за дверью слышал,
Случайно слышал этот разговор.
По жёлтому октябрьскому парку,
По лужам, сквозь осенний дождь густой,
Он шёл, жуя потухшую цигарку,
Болтался на ветру рукав пустой.
В часы,
когда бывало слишком трудно
От чувства одиночества ему,
Он шёл туда, где вечно многолюдно,
Где невозможно думать одному.
Вот и сейчас
на площади вокзальной,
В жужжании просторной тесноты,
Стоит он пред дорогой дальней,
И курит, курит вновь до тошноты.
Сейчас докурит —
и пойдёт назад он.
И вдруг — толпа,
смешлива и юна,
Возникла,
закружила
и внезапно
С собой в вокзал внесла Головина.
Как залпы салютующих орудий,
Как горный оглушительный обвал,
Несётся хохот…
«Что это за люди?
Что здесь такое? Свадьба?
Карнавал?»
Какой-то парень, ростом с великана,
Широкоплеч,
рукаст, крутоголов,
Рванул меха тяжёлого баяна,
Напополам толпищу расколов.
Девчонка с плутоватыми глазами,
Такая,
что оглянется любой,
Пошла по кругу, как под парусами,
Подружек увлекая за собой,
И Головин у ветреной плутовки
Спросил, когда окончила плясать:
— Куда ты едешь?
— Еду по путёвке.
— Ага. Понятно. Едешь отдыхать… —
И снова хохот искренний, весёлый
Обрушился, как на голову снег.
— Мы едем по путёвке комсомола.
Работать едем,
добрый человек! —
И снова Головин в толпе затерян,
И слёзы жгут,
сквозь веки просочась…
Быть может, вспомнил собственных
детей он.
Ведь были бы такими же сейчас.
А через час,
побритый, при медали,
Явился он в горком к секретарю.
— Хочу, чтобы путёвку вы мне дали.
По старой дружбе это говорю.
Из комсомола я, конечно, вырос
И не дорос до партии пока.
Но я могу… —
и непреклонно взвилась
Единственная левая рука.
Когда он, возбуждённый и довольный,
Не вышел,
а скорее, убежал,