Я включил телевизор, по которому шел выпуск новостей, и диктор говорил: «Известная фирма-производитель часовых механизмов выставила на продажу новое изобретение — механические часы с более долговечным маятником, на одно колебание которого приходится не одна секунда, а пять», — я приглушил звук, и вдруг слышу, как в 40-й квартире тот же самый диктор все еще говорит:
— …механические часы с более долговечным маятником, на одно колебание которого приходится не одна секунда, а пять… — и тут же голос смолк: сосед его приглушил.
Между тем, за левой стеной можно было разобрать:
— Маятник изнашивается в пять раз меньше…
Я тут же снова включил телевизор и слышу в точности такую фразу.
У меня есть соображения по поводу того, что происходит, но как мне их проверить, ведь если я выйду на лестничную площадку и позвоню в 42-ю квартиру, мне все равно никто не ответит, — ее обитатель еще раньше отправится звонить в 43-ю. А позвонить в 40-ю я не могу, потому как это будет идти вразрез с тем, что делал недавно ее жилец (то есть, смотрел по телевизору репортаж про часы), — как же я его подставлю? Бог знает, что может случиться, если нарушить логическую последовательность! Разумеется, отпадают и все остальные жильцы — что происходит в их квартирах я не знаю и лишь строю догадки.
Есть еще одна вещь, которая не только занимает меня, но и пугает ни на шутку. В этом доме, как и в любом другом, ограниченное количество квартир (кажется, триста девять), и что же происходит с жителем последней квартиры. Он умирает? Тогда мне осталось совсем недолго!
Впрочем, это не так логично, как кажется на первый взгляд. Быть может, эта «смерть» не есть завершение, конец, ибо если мы — жители дома — прекращаем свое существование совсем, обращаемся в ничто, то это должно наступить для всех нас триста девяти одновременно — как для одного человека. Каждому достается только одна смерть, и умирает он целиком. Но я же еще существую! Стало быть, существует и житель 309-й квартиры (даже если он уже умер), — существует так же, как и житель 1-ой…
…Через короткое время мне следует спокойно, без боязни принять ту неизвестность, которая настигла бедного жителя 309-й квартиры. Но это легче сказать, чем сделать, ведь я не могу быть точно уверен в правильности своих выводов!
ТАИНСТВЕННЫЙ МАЕВСКИЙ
Когда я учился в начальной школе, мой ныне покойный дедушка, будучи личностью весьма эксцентричной, любил рассказывать мне разные истории, которые почти полностью являлись плодом его слегка подвинутого воображения. Он был учителем музыки, надевал на занятия фортепьяно красный галстук поверх зеленого свитера, а когда приходила весна, показывая ученикам, «как надо играть Патетическую Бетховена», принимался долбить по клавишам с такой силой, что, по их утверждению, один раз на рояле вылетела пара струн. Ни разу не было случая, чтобы в его рассказах не фигурировал какой-нибудь великий композитор, но правды в них было столько же, сколько в хармсовских — про Пушкина и Гоголя; смысла, пожалуй, чуть побольше, ведь мой дед старался таким образом приобщить меня к музыкальному ремеслу и сделать «продолжателем его начинаний», но, так или иначе, редко когда удавалось ему сочинить что-то по-настоящему глубокомысленное. В результате я честно признаю, что многие его истории давно вылетели у меня из головы, а некоторые никогда не были там и вовсе, ибо частенько, когда он садился не возле меня, а в другой конец комнаты, горбился, сметая своей густой и черной, но очень мягкой бородой хлебные крошки со стола, и принимался говорить, я незаметно выскальзывал в коридор, учуяв запах своего любимого лакомства, — на кухне мать вылепливала эчпочмаки, — а затем, машинально доставая из кармана платок, протирал им увлажнившееся от горячего пара лицо.
И все же один раз деду удалось по-настоящему заинтриговать меня — не могу сказать точно, что такого глубокомысленного было в очередной его байке, но запомнил я ее на всю жизнь. Главным действующим лицом ее был Сергей Прокофьев (хотя, как мне представляется, им мог бы быть и Римский-Корсаков, и Бетховен и др.).
Когда мне было десять лет, и я учился в третьем классе музыкальной школы, дед как-то принес домой склеенную марлей розовую хрестоматию с пернатыми желтыми страницами — типично библиотечный экземпляр. (Разумеется, дед взялся обучать меня сам, и когда я немного окреп, он стал задавать мне едва ли не по двадцать этюдов Черни в год, и лишь по субботам оставляя в покое и не требуя «двухчасовых занятий за инструментом», отправлялся к своему давнему консерваторскому приятелю Перепелкину, который ныне был никому неизвестным композитором. От него он возвращался с чернильными губами, покачиваясь и в перепачканной вином рубахе).