И прокурор, и свидетели (адвоката у меня не было) стыдливо обходили тот факт, что эти крамольные материалы были найдены в тюрьме, и даже не в моей камере, а в соседней. Все обвинение держалось на показаниях надзирателей — Трухана и Барановского, которые утверждали, что я им давно известен как автор подобных грипсов. Их поддерживал и «графолог», скорее всего — просто шпик. И Бругаль.
Неизвестно, чем бы все это кончилось для меня, человека, заподозренного в принадлежности к КПЗБ и осужденного на предыдущем процессе условно на два года, с лишением всех прав на восемь лет, но ахиллесовой пятой обвинения оказались ссылки в найденных материалах на минскую газету «Звезда», которые и помогли мне опрокинуть все обвинение. Помню, еще в окружном суде состоялся любопытный диалог. Я попросил разрешения задать несколько вопросов свидетелям обвинения.
— Суд разрешает.
— Могут ли в Лукошках арестованные получать подпольную коммунистическую литературу и советские газеты?
— Это абсолютно исключено! — горячо запротестовал надзиратель, еще не поняв, в чем дело. Но если бы он и догадался, к чему я клоню, что бы он мог еще сказать, если не хотел подорвать собственный авторитет — авторитет лукишкииского держиморды.
— Как известно,— заключил я,— в грипсах сообщаются факты, цитаты, взятые из советских газет. Как же я мог их переписать, если сидел в то время в Лукишках и, как утверждает свидетель Трухан, не имел возможности пользоваться этой литературой? Не менее беспочвенно и обвинение в авторстве антирелигиозных стихов, которые являются (тут пусть уж простит меня наш выдающийся сатирик за то, что приписал ему эти слабые и беспомощные стихи) отрывками из «Библии» известного советского белорусского писателя Кондрата Крапивы.
Суд утвердил решение первой инстанции, вынесенное 19 декабря 1934 года.
Вечером пошел к Мажуцам. Встретил у них отца И. Гареличонка. Старый горевал, что сына его в Лукишках совсем замучила экзема.
— Ходит,— рассказывал он,— весь обмотанный бинтами, только глаза блестят.
С Гареличонком я сидел несколько месяцев в камере 89. Он и тогда уже был тяжело болен. От сырых и холодных тюремных стен у всех нас болели и опухали суставы пальцев.
На улицах почему-то не горели и без того редкие в предместьях фонари. С трудом выбрался с темной и запутанной Цментарной улицы на узкий, переброшенный через железную дорогу пешеходный мост, где было немного светлей. Остановился на минуту. Подо мной поблескивали рельсы. Они, казалось, разрезают город на две части: потонувший во мгле Новый Свет и освещенные привокзальные кварталы.
Жизнь с каждым днем усложняется. Драматизм ее серьезнее, глубже, острее шекспировского, потому что на арене истории решаются сейчас судьбы народов, а не одиночек, не отдельных героев.
Я долго искал работу, которой хватило бы мне на тысячу лет. Пока это поэзия: закончил песню, другая стучится в сердце. Но работа эта оказалась гораздо сложнее, чем я думал раньше. Учусь ходить своими тропками, хоть и редко это мне удается, стараюсь избегать дешевой патетики, позы, хочу быть таким же естественным и реальным, как та линия небосвода, что вместе с землей то опускается, то поднимается… Но и это не всегда мне удается…
Последние дни часто приходится принимать участие в разных диспутах, спорах с нашими идейными противниками, хотя я все больше и больше убеждаюсь, что мои выступления не стоят и одного стихотворения, которое я мог бы за это время написать.
Какие пошли бесконечные зимы!
Зашел Р. Передал привет от К. В. Мацкониса, с которым мы в 1932 году вместе сидели в Лукишках. Взялся за Ариосто.
Как часто у людей, живущих в темноте, рождаются образы солнечные. Про богатырей — пишут слабые, про любовь — те, что ее не знали. Конечно, это не аксиома, но не аксиома также и то, что для того, чтоб что-то написать, обязательно нужно это пережить.
Вчера записал слова какого-то дядьки, продававшего дрова на Новогрудском рынке: «Что ты с него возьмешь, когда богат он только смелостью… А это и правда немалое богатство!»
25 февраля
На несколько недель приехал в свою Пильковщину. Днем в лесу с отцом распиливаем на дрова всякое гнилье, бурелом, сухостой, вечером — пишу. В первые дни лес был такой заснеженный, что и сунуться туда было трудно, да и жалко было врываться с топором в его тишину. От каждого взмаха, порыва ветра на нас обрушивались целые лавины снега. Я разложил было огонь, но и его засыпало. Чтобы не замерз наш полдник, мы закопали торбу в снег. Как смычок, звенит и звенит наша пила. Сначала мне казалось, что звон ее однообразен, но потом начал различать оттенки. По-одному пела наша пила, врезаясь в осину, по-другому — в сосну, в перекрученные жилы карельской березы или в стержневатую, суковатую, словно гвоздями кузнеца сколоченную елку.