Выбрать главу

— Невероятно, — говорит человек, и широко раскрывает глаза с красноватыми веками и бесцветными щеточками ресниц.

— Быть этого не может, — подтверждаю я

Передо мной стоит Птичкин, тот самый старший коллектор Птичкин, с которым мы работали лет пятнадцать назад в Туве от треста «Золоторазведка». Тогда он выглядел более хрупким, как будто даже казался ниже ростом, и носил на груди нашивки за ранения и колодки боевых наград.

— Что я здесь — это понятно, — говорит Птичкин. — Но ты1

У меня на сей счет иная точка зрения, но в общем-то я настолько растерян, что мне не до спора. Уезжая из Тувы, мы договорились и на следующий год работать в одной экспедиции, но я улетел на Чукотку, а Птичкин — в Якутию…

И вдруг — встреча в Африке!

Я продолжаю подниматься к себе в номер, а Птичкин, почему-то слегка скособочившись, идет рядом и все продолжает ахать.

— Ты же в теорию ударился, — говорит он. — Ты же теперь вроде звездочета — я видел твои книжки. А я как был спецом по золоту, так и остался. В алмазах теперь разбираюсь…

Да. Все ясно. По Советско-Гвинейскому соглашению об экономическом сотрудничестве советские геологи оказывают помощь гвинейским организациям в разведке золота и алмазов. И почему бы не быть среди этих геологов Птичкину?

— Ты чего такой скорченный? — спрашиваю я.

— Не поверишь. Прилетел и в госпиталь угодил. Впервые после войны, — оправдываясь, добавляет Птичкин и косится на меня.

В первую военную зиму его вывезли с простреленной грудью откуда-то из-под Ржева на волокуше, привязанной к танку, и танк едва успел проскочить по дороге, которую следом за ними перерезали немцы. Потом Птичкин несколько месяцев лежал в госпитале. Это все я помню.

— Что стряслось с тобой? — спрашиваю я, открывая дверь.

— Аппендицит, — говорит Птичкин и часто моргает красноватыми веками.

Мы входим в пустой номер — Владыкин и Машковский еще внизу — и только теперь начинаем как следует понимать, что произошло.

— Ну, здравствуй, — говорит Птичкин, и мы обнимаемся. — В Москве не собрались, так хоть в Конакри поболтать…

Армянский коньяк, по сугубо медицинским соображениям прихваченный с собой, — просто находка для такого случая, и мы разливаем его по стаканам… Стеклянная раздвижная стенка распахнута настежь, и легкий ветерок с океана гуляет по комнате… Черной тенью проносится за окном крупная, похожая на грифа, птица вотур и опускается на вершину кокосовой пальмы… Океан отступил, и столбы электросети посуху доходят до маяка… Яхта под косым парусом скользит по блестящей водной глади в сторону островов Лос… А передо мной сидит Птичкин — маленький, веснушчатый, белобрысый, чуть располневший и постаревший за пятнадцать лет, — но все-таки живой, неподдельный Птичкин… И не только потому, что мы встретились с ним, но еще и потому, что встреча напоминает мне первую экспедицию, в которой я работал, а все первое, как известно, имеет свою особую прелесть — по всем этим причинам я гляжу на Птичкина с нескрываемым восхищением, и осколки полузабытых картин прошлого складываются в памяти в беспорядочную мозаику…

А Птичкин переживает свое.

— Прилетел, понимаешь, и схватило меня, — говорит он. — Хорошо еще, что в поле выехать не успел. А наши уже в Канкане или даже улетели в Масенту…

Канкан, Конакри, Масента, Кисидугу… А сколько поэзии таится для меня и в других названиях — Эйлигхем, Баингол, Шагонар, Хаирхан… Аль Идриси употребил слово «Сибирь» как синоним холода и суровости, но это потому, что он никогда не был в Сибири. Я-то видел ее и в пятидесятиградусный мороз с огненно-пылающим солнцем над синими снежными равнинами, и в зной, когда затягивало дали маревом, земля трескалась и зелень блекла и становилась серой, как придорожная пыль; я видел тихие теплые ночи с нежно-фиолетовой лунной радугой, видел большие розовые листья ревеня, доверчиво поднятые к солнцу на вершине скалистого гольца, и белые пятна снежников, и тут же цветущие фиалки, незабудки, огоньки, примулы, гречихи… Не берусь угадывать, какими окажутся мои окончательные впечатления об Африке, но нужно как-то избежать односторонности, нужно запомнить красную землю, горячее неслепящее солнце, холодное Канарское течение, сухие тропические леса, черные пожарища, точеные торсы женщин, сильные добрые руки мужчин…

Я чувствую, что рассуждения мои становятся бессвязными, но отказаться от них невозможно, тем более что Птичкин, наконец все рассказавший про аппендицит, то и дело восклицает:

— А помнишь?

— Помню.

Помню ночи такие темные, что горы растворялись во мраке и угадать их вершины можно было лишь по черным провалам в звездном небе. Свое плутание по тайге без еды, когда пришлось мне на классический манер поддерживать бренное существование одними ягодами, — помню и до сих пор храню в глубине души глубочайшее почтение к железобетонным литературным персонажам, умудрявшимся в таких же условиях уплетать ягоды денно и нощно, по неделе и более; мне же в первый день так обожгло рот ягодной кислотой, что потом я уже при всем желании не мог есть даже спелого дикого крыжовника… Помню наших лошадей — славных монголок, обладавших лишь одним поразительным недостатком: ночью, если мы засыпали в седле, они обязательно сходили с тропы и сонно шагали по самой бровке обрыва над рекой. Помню, как били мы кайлами и лопатами шурфы на старых речных террасах; как мыли породу в замерзающих реках; у меня был не лоток, а металлический ковш, и вечером мы кипятили в нем чай на костре… Помню внезапные снегопады, после которых тайга за ночь превращалась из зеленой в янтарную… Помню боевые крики маралов, шум их неосторожных шагов… Помню сухие степи предгорий с зарослями караганы, цветы которой были похожи на маленьких желтых мотыльков, облепивших кусты. И цветущие ирисы — крупные, синие, словно завязанные узелком. И песню о бригантине, которую пели мы на переходах; лишь недавно узнал я, что написал ее поэт Павел Коган, юношей погибший на фронте в первый же год войны…