— Да ты ж только о том рек, Зорко Зоревич! Что ж, меня за глуздыря считаешь? — оскорбился дядька.
— Не серчай, Плещей Любавич, — немедля поправился Зорко. — Это я на всякий случай…
А что еще мог он вымолвить? Память о тех двух верстах, когда был за него в седле другой, наплывала медленно, едва, будто вода морская на приливе. Как будто и вправду он спрашивал то же самое у Плещея несколько мгновений назад, да еще и теми же словами. Вот это был поворот! Доныне его сны не причиняли никакой тревоги — напротив, он узнавал о себе то, что не всякому дано было знать, он проницал грядущее и чувствовал надежную поддержку с какой-то незнакомой доселе, иной стороны бытия. Теперь же две тревоги явились разом: не говоря о Плаве, еще и Плещей, да и все вокруг заметили, что он словно исчезал куда-то на время, да не просто исчезал, забываясь, а подменялся кем-то неведомым. И вряд ли кому — кроме разве вельхов — мог он объяснить начистоту, что ж с ним происходит.
Хуже было с веннами. В лесу, на воде, на болоте, в поле и в доме окружали человека духи, и были среди них добрые, а были просто духи, кои человека не задевали, покуда человек сам к ним не приходил. Были духи-предки и духи-охранители, побратимы. И были те, что вредничали. И были те — их вовсе оставалось немного, зато помнили их крепко, — что вились вкруг Худича жуткой стаей, нападая нежданно, врасплох — тогда, когда не было от них защиты. И заметить их можно было по тому лишь, как ведет себя человек. И присматривались иной раз люди друг к другу, чтобы вовремя предупредить худо. А проще всего угадать злого духа было в человеке-оборотне: хотел тот или нет, а время перекинуться приходило. Вот теперь Зорко себя выдал, пусть и не вселялся в него никакой дух, а, наоборот, он вошел в иную душу и смотрел из нее в другой и вместе с тем свой мир, будто сквозь приветливо распахнутое окошко.
Иное дело было у вельхов. Духи в стране холмов настолько сжились с людьми, а люди с ними, что не считалось чем-то странным встретить даже днем в поле или во дворе не то что знакомого человека, переменившегося вдруг до неузнаваемости, а и самого духа, что называется, во плоти.
Особенно любил меняться до неузнаваемости старый Флинн из Глэсху, особенно после трех кувшинов доброго хмельного пива. Мигом покидала его обычная старческая хмарь. Он расправлял плечи, делался вроде выше ростом, голубые его глаза вместо тусклых и блеклых, как небо в месяце листопаде, становились яркими и задорными, как то же самое небо в месяце травене. Флинн тогда поднимался с дубовой скамьи, крепко врытой в землю у стены его круглого каменного дома еще его дедом, — эта скамья часто была единственной опорой, что еще не отказывала ему в жизни, — и шел вразвалку, почти не пользуя палку, на дальнее жнивье, с которого обычно начинали убирать поля и которое, по этой причине, освобождалось первым.
На этом жнивье мальчишки любили устраивать игру, поддавая чуть загнутыми на концах палками два деревянных шара размером с голубиное яйцо, оплетенные узким кожаным ремнем и связанные вместе. Они таскали эту связку шаров, поддевая их на палку, метали их, ловко перебрасывая друг дружке, либо возились, пыхтя и толкаясь, пытаясь отбить заветную связку у соперника, возя ее по земле и жесткой и обиженной щетине сжатого уже хлеба. Целью их было забросить шары промеж двух воткнутых в землю пар шестов, стоящих напротив, при этом забросить с исподней стороны, а не с лицевой.
Флинн приходил на это жнивье и долго наблюдал за мальчишками, крича что-то, подзадоривая их. А иной раз становился посредине между парами шестов и, примыкая к одной из мальчишеских толп, преискусно, стоя на месте, ловил перекинутую ему связку на свою палку и зашвыривал вперед, своему союзнику, и частенько тому уже и не оставалось ничего иного, как только затащить шары туда, куда им и надлежало в итоге попадать, — между вражеских шестов.
Но иной раз Флинн приходил на жнивье в бурю, в стынь, в туман и даже в непогодь, когда никаких мальчишек там и следа не было. И однако, все равно махал своей палкой и что-то кричал, а то и становился посреди поля и будто бы играл в шары. Никто не видел в том ничего странного: все знали, что в это время на дальнем жнивье в шары играют духи и старый Флинн видит их и играет с ними.
«Все позабудется, едва только первая мергейтская стрела над ухом запоет, — решил Зорко. — Плещей Любавич разве вспомнит, остальные молоды еще. Да ведь мне сюда уже не возвращаться».
Этой мысли Зорко и сам удивился: раньше об этом не думалось. А теперь — не верилось. Он не верил уже, что когда-нибудь станет снова жить в избе на берегу Светыни, ходить на охоту или зимой устраивать на речном льду кулачную потеху. Не представлял, как это не будет рядом рокочущего моря, как это не будет гореть посреди месяца грудена в сумерках свечи в доме, где скрипят перья и нездешними цветами ложатся на пергамент краски, как это не встретит его ночью некто странный по дороге из одной деревни в другую. Своему печищу Зорко хотел только служить и за это мог еще зваться венном.