— Вот мне и кажется, что автор Апокалипсиса был поэтом. Вообще говоря, я убежден, что, если бы вы не были в заточении, вам не удалось бы написать эту книгу. Она требует долгодневного уединения.
— Почему же? Полного уединения не было. А еще о чем вы подумали, читая мои толкования?
— О том, что для того, чтобы его написать, нужно было поставить себя на место этого пророка. И что эта черта вообще для вас характерна.
— А разве вы не ставите себя на место своих героев, когда пишете свои романы?
— Да, может быть. Но я долго этому учился. И не всегда получается. И только потому, что стал заниматься психологической прозой. А вам, по-моему, не надо было этому учиться. Вы таким родились.
— Как это верно! — с восторгом сказала Ксения Алексеевна. — Лапочка, ведь ты привез сюда свои повести?
— Привез. Я надеялся, что мне удастся здесь еще немного над ними поработать.
— Вот и прекрасно. Хотите их прочитать? — спросила она меня.
— Еще бы!
Разговор был вдвое длиннее и запомнился мне только потому, что это был первый из множества других, упрочивших знакомство с Морозовым. После Петергофа мы стали бывать у них и подружились, хотя он был почти втрое старше меня, а Ксения Алексеевна вдвое старше Лидии Николаевны. Но еще в Петергофе они рассказали нам множество удивительных историй, которые, к сожалению, я в свое время не записал и которые приходится теперь по памяти рассказывать в этой книге.
«Повести моей жизни» были увлекательным чтением. И не только потому, что в книге (которая в полном виде появилась лишь в 1947 году, через год после смерти Николая Александровича) рассказывалось о смертельно опасных событиях, которыми была полна жизнь Морозова в молодости, но и потому, что каждый поступок этого необычайно совестливого человека сопровождался самоотчетом. Я написал, что он обладал редкой способностью ставить себя на место любого участника любого происшествия, из которых состояла его жизнь. Но в этой книге он сумел сделать большее. Каждый раз, когда надо было принять ответственное решение, он как бы сталкивал себя с самим собой, и спор между двумя «я» всегда решался в пользу самопожертвования во имя служения народу.
Следить за спорами, сопровождавшими каждый его поступок, было необычайно интересно, тем более что эти острые диалоги были написаны с бесспорным талантом. Конечно, они были в известной мере приблизительны — невозможно поверить, что в памяти сохранились выраженные с такой подлинностью размышления. Но сохранились чувства, которые Николай Александрович испытывал в любом случае — будь то арест, попытка побега, попытка освободить из заключения товарища, борьба с душевным смятением, победа над отчаянием.
Размышления были отражением чувств, а чувства сохранились потому, что им помогала последовательность — черта глубоко характерная для всей жизни Морозова и неизменно сопровождавшая его деятельность, чем бы он ни занимался — политикой в ее активном выражении или наукой. Занимаясь одним делом, он решительно отстранял все другие.
В крепости он в течение одного месяца изучил немецкий язык, а потом английский, испанский и португальский. Шведский и датский не были изучены только потому, что в России еще не были изданы самоучители, с помощью которых можно было их изучать.
В годы его испытаний вырабатывался характер, и надо сказать, что это был необыкновенный характер, о котором рассказать почти невозможно, потому что он был одновременно и сложен и прост. Глубокий и беспощадный самоанализ соединялся в нем с детской наивностью, боязнь смерти, естественная для любого существа (будь то человек или зверь), отсутствовала полностью, и крайне редкие случаи, когда он ее чувствовал, рассматривались как постыдная слабость, а подчас — как преступление. Он чувствовал ответственность не только перед своими друзьями, ежеминутно находившимися перед лицом смертельной опасности, а перед всем человечеством и, как это ни странно, больше того — перед природой.
Любовь к риску — черта, которую я часто наблюдал в годы войны, — обычно соединявшаяся с осмотрительностью, осторожностью, трезвостью, у Морозова сопровождалась юношеским воображением, — кстати, воображение характерно и для его научных трудов. (В этом отношении он был очень похож на Циолковского, для которого интересы человечества были бесконечно выше личных интересов.) Влюбившись в Веру Фигнер, он начинает мечтать, что спасет ее от гибели, «пробравшись к ней, захваченной врагами». Занимаясь «хождением в народ» и встречая полное непонимание или равнодушие, он тем не менее живо представляет себе, что вскоре народ поднимется и начнется «такая счастливая жизнь, которую мы даже не можем себе представить».